#13. Труд


Роже Кайуа
Социология палача

Смерть палача

2 февраля 1939 г.: смерть Анатоля Дебле в возрасте 76 лет.

Если судить по публикациям в газетах, посвященным смерти Анатоля Дебле, «заплечных дел мастера» Республики, то можно было бы подумать, что общество открыло для себя существование своего палача только благодаря его смерти. Во всяком случае есте­ственная смерть весьма редко вызывала столько комментариев отно­сительно жизни индивида с темной биографией, который стремился сделать так, чтобы остальные о нем позабыли, а эти остальные, по всей видимости, тоже стремились, со своей стороны, позабыть о нем. Этот человек отрубил головы четырем сотням себе подобных. Но каждый раз любопытство к себе привлекал казненный, а не па­лач. Там, где он действовал, господствовал не просто заговор молча­ния. Все происходило так, как если бы таинственный и всесильный запрет не допускал упоминания о проклятом, как если бы скрытое, но эффективно действующее препятствие не позволяло даже и ду­мать о нем.

Он умер, и в ежедневных изданиях под крупными заголовка­ми, на первых страницах, напечатанные заглавными буквами появились сообщения о его смерти. Не пожалели ни лирики, ни фото­графий. Неужели в мире уже не происходит ничего интересного, чтобы уделять столько внимания рубрике «Разное»? А между тем, на карту поставлена судьба Европы, которая как раз и решается. Не важно! Длиннющие статьи рассказывают о карьере умершего и о его предшественниках. Определяется его место в государстве. Об­суждаются его профессиональные качества, его манера действия, его «сноровка». Не обходят молчанием никакие детали из его част­ной жизни, из черт его характера, его привычек. Нет такой детали, которую считали бы недостойной внимания читателя. Удивляет из­быток рекламы, увязываемой со случаем, о котором, казалось бы, нормальным образом следовало сообщить в скромной заметке из нескольких строк. Но если отнять эту крайность нездорового любо­пытства публики, требующей от журналистов своей повседневной порции, то это было бы несколько упрощенным решением. Во вся­ком случае оно не располагало бы к размышлениям о нездоровой природе этого любопытства, не побуждало бы к поиску его причин, его роли, его цели, а также понимания тех мутных инстинктов, ко­торые оно удовлетворяет. Но в одном особом случае можно сделать и больше: опубликованные сведения о покойном палаче и в самом деле не представляют собой нечто пустяковое. Правда, большинст­во из них делают гораздо больше чести воображению журналистов, чем надежности их источников информации.[1] Этот факт тем более заслуживает внимания, что большинство публикаций, несмотря на очевидные противоречия, сразу же бросающиеся в глаза при их сравнении, создают схожий образ палача. Этот образ, по воле того или иного автора, складывается из различных элементов. Однако их взаимная конфигурация каждый раз в конечном счете дает оди­наковое выражение лица. Как если бы все формы воображения ис­пытывали неодолимую тягу к одной и той же схеме, были бы оди­наково заворожены одной и той же фигурой, стремились бы вос­произвести ее с помощью более или менее произвольно избранных средств и в более или менее абстрактных чертах. Речь идет только о воспроизведении этой столь убедительной идеальной модели. За­ранее присутствует убеждение, что соответствующая задача не бу­дет лишена интереса, ибо при ее решении сразу же наталкиваешься на странную трудность: авторы публикаций проявляют гораздо меньше согласия в том, что касается фактов, чем в том, что касает­ся их легендарного обрамления. Их рассказы взаимно разрушают друг друга, когда речь идет о поддающемся наблюдению матери­альном, историческом событии, то есть о смерти старого человека, случившейся рано утром, в помещении станции метрополитена. И наоборот, они подкрепляют друг друга во всем том, что они добавляют субъективного и неконтролируемого к самому событию. В общем, реальное оказывается зыбким и расплывчатым, тогда как воображаемое прочным и четким.

Не стоит особенно удивляться тому, что версии происшествия не согласуются между собой. Было бы абсурдно требовать от жур­налистов больше того, что они вообще могут дать. У них нет ни времени, ни средств, чтобы проделать работу историков. Но остает­ся все же поразительным, что они, как бы вследствие предустанов­ленной гармонии, пришли к согласию во всем остальном. Впол­не возможно, что они черпали сведения из одного и того же источ­ника[2], но, помимо того что соответствующие сведения далеки от того, чтобы совпадать во всех деталях, данное объяснение ни в коей мере не учитывает столь впечатляющую идентичность бью­щих в одну точку комментариев, которые эти сведения сопровож­дают.

В первую очередь можно отметить систематическую старатель­ность, с которой характер палача представляется противополож­ным его функции. В то время как эта последняя внушает страх, сам человек предстает как застенчивый и боязливый. Его жилище срав­нивается с казематом на линии Мажино, настолько оно оказывается насыщенным механизмами обеспечения безопасности. Рассказыва­ют, что, отказавшись сесть в автомобиль министерства юстиции, который был послан за ним в связи с неотложным делом, он вызвал такси и сказал посланцам министра: «Извините меня, но я никогда не испытываю доверия к незнакомым людям» («Le Figaro»).[3] Его ремесло оказывается торжественным и суровым, поэтому о самом палаче говорят, что он прост и любезен. Каждое утро он выводит на прогулку свою собачку, в послеобеденное время посещает бега, за­казывает в соседнем кафе аперитив, который ему приносят, когда его желудок позволяет ему это. Он любит играть в манилью («Excel­sior»), его описывают как небольшого рантье («Le Figaro»), как чело­века в отставке («Paris-Soir»), как «владельца» имущества («L'intran­sigeant»). Его жизнь — это жизнь пунктуального служащего, «хоро­шего отца семейства» («Paris-Soir», заголовок). В его квартале его беззлобно именуют «Горожанином Начала дня» («Paris-Soir», под­заголовок), хотя журналист, который приводит эту деталь, скорее всего, просто не отдает себе отчета в двойственности зловещего смысла этого выражения (палач делает свою работу на рассвете). Он практикует самую беспощадную профессию, поэтому его на­деляют чувствительным сердцем, он всегда готов оказать услугу ближнему и помочь беднякам («Le Figaro»). Его человеколюбивым темпераментом объясняют усовершенствования, внесенные им в действие гильотины («Le Figaro», «L'intransigeant» и т. д.). Его лицу приписывают мягкое и меланхолическое выражение. Его профес­сия является скорбной, грубой, кровавой, поэтому его представля­ют как озабоченного исключительно утонченными и деликатными вещами («Le Figaro»). Будучи поклонником и творцом красоты, он с ревнивым усердием выращивает редкостные розы. Выделыва­ет и обжигает художественную керамическую посуду («Excelcior»). В частной жизни он страдает от гораздо более сильных невзгод, чем те, которые он причиняет публично. Например, ошибка фарма­цевта привела к гибели его сына в пятилетнем возрасте. Его дочь, состарившаяся, так и не найдя себе мужа, влачит «жалкое сущест­вование». Всего этого более чем достаточно, чтобы омрачить дни этого палача, заслуживающего жалости в его семейной жизни («Pa­ris-Soir»).

Настойчивость, с которой повторяется этот контраст, приводит в ряде случаев к самым неожиданным ассоциациям. Так, один из комментаторов задается вопросом, не потому ли этот человек, об­реченный заниматься мрачными делами, не выбрал для жилья ули­цу Клода-Терасса, что она носит имя веселого музыканта («La Liberte»). В общем вдвойне похоронная тема смерти палача дает повод посмешить читателя посредством шуточек, подходящих к обстоятельствам, или игры слов, связанной с профессией персона­жа. Например, как бы походя делается замечание о том, что про­фессия палача не знает «мертвого сезона» («L'ordre»). В ряду коми­ческих анекдотов имеется один, особенно роскошный и абсурдный, который задает тон стремлению избавиться от тревоги, прибегнуть к святотатству, которое постоянно вызывает смех в таких случаях. Один из Сансонов, палач Людовика XV обладал столь легкой ру­кой, что умел совершить нужное действие так, что осужденный, как говорят, ничего не чувствовал. Когда он казнил Лалли-Толенда­ля, этот последний с нетерпением спросил: «Ну, чего же вы ждете?» А Сансон дал следующий ответ, комичность которого рождается из самого ужаса и проистекает из факта, что обращение адресовано трупу: «Но, господин мой, уже готово! Взгляните сами!» («Le Figaro»). В то же время Дебле представлен как персонаж, совер­шенно безразлично, если даже не враждебно, относящийся к исто­риям о палачах и казнях. Он возвращает сборник произведений на эту тему одному англичанину, подарившему ему этот сборник, с такими величавыми и почти торжественными словами: «Во всем, что касается выполнения палачом своих обязанностей, палачу со­всем не нужно уметь читать» («Le Figaro»).

И наоборот, в противоположность этим историям наблюдается стремление усилить зловещий и неумолимый характер обществен­ного экзекутора. Едва заканчивают описывать его существование как мирное и тихое, его тут же рисуют как ужасающее. Вследствие этого он становится, как именует его заголовок одной из статей, «палачом с двойной жизнью» («Paris-Soir»). С детства он живет от­дельно от себе подобных. В школе профессия его отца, о которой, как заверяют, он не знал, обрекает его на изоляцию. Его товарищи мучают его, оскорбляют, исключают из своих игр («Paris-Soir», Ce Soir»). В конце концов они доводят до его сведения «проклятие», которое довлеет над ним. Из-за этого он испытывает ужасное по­трясение. Позже, основывая гордыню на своем унижении, он при­нимается играть в казнь на гильотине своих сотоварищей и ухитря­ется терроризировать их («Paris-Soir»).[4] Позже, когда ему пришлось искать работу, его предложения отклоняются, как только произно­сится его имя, «отмеченное кровавой печатью» («Paris-Soir»). Но­чью его будит крик бредящего отца: «Кровь!» («Le Progres de Lyon»). A вскоре этот последний и в самом деле уходит в отставку, так как чувствует во время казней, как пачкается в крови, хотя на самом деле остается столь же незапятнанным, как и судьи, находя­щиеся рядом с ним («L'intransigeant»). Никто не соглашается вы­дать за него замуж свою дочь. Он просит руки у дочери плотника Эртелу, который для всего света изготовляет скамьи подсудимых, единственного человека, который так же, как и палач, живет, хотя и косвенно, за счет высшей меры наказания. Но его предложение оказывается отвергнутым, ремесленник не желает, чтобы его дочь стала женой человека, отрубающего головы («Ce Soir», «L'intransi­geant» и т. д.). И тут в дело включается романтика, так что палач вполне естественным образом превращается в героя романа — из-за безнадежности в любви Дебле соглашается стать преемником сво­его отца («Ce Soir»). Рассказывают также, что в свое время первый из Сансонов решил встать на путь карьеры, которая должна была лечь клеймом на его потомков, из-за несчастной любви («Le Fi­garo»). Таким образом, фольклорная сущность рассказа становится очевидной.

Самым драматическим образом рисуется картина того утра, ког­да молодой человек смирился со своей участью. В день казни, ког­да он должен был служить помощником своему отцу в первый раз, этот последний пришел разбудить его рано поутру со словами: «Пора! Время пришло!» Обращают внимание на то, что «будущий палач был оторван ото сна совсем так же, как приговоренный к смерти» («Paris-Soir»).

С другой стороны, журналисты забавляются тем, что приукра­шивают смерть палача. И здесь очевидными становятся совпаде­ния, которые никак нельзя отнести за счет случая, а только за счет скрытной необходимости. Настаивают на том факте, что человек, который вызывал внезапную смерть, сам умер внезапно. Подчерки­вают, что он утратил жизнь в тот самый момент, когда отправлял­ся на место казни. Отмечают, что казнь, которую он должен был провести, должна была состояться в Ренне, его родном городе. Говорят, что провидение не могло допустить, чтобы палач умер обычной смертью («L'Epoque»). Это, быть может, служило самой широко муссируемой темой ежедневных изданий: непременно тре­бовалось, чтобы кончина государственного палача наиболее удов­летворительным и совершенным образом завершала существова­ние, которое, было, как очевидно, целиком и полностью подчинено неизбежности.

Действительности, и это необходимо признать, не в чем упрек­нуть миф. В самом деле, этот персонаж представляется уникаль­ным в государстве. Строго говоря, он является не чиновником, а простым наемным работником, которому министерство юстиции платит жалованье из фондов специальной статьи своего бюджета. Создается впечатление, что все стремятся дать понять, будто госу­дарство об этом не знает. Во всяком случае по одному важному пункту он оказывается вне закона — его забывают внести в регист­рационную книгу. По молчаливому согласию сыновья палача осво­бождаются от несения военной службы. Покойный экзекутор, что­бы избежать своей участи, однажды по собственной инициативе пришел на призывной пункт, без направленного ему вызова, и... предстал «перед потрясенными офицерами». Его необходимо было призвать за неимением статей закона, которые допускали бы отказ ему в призыве («L'intransigeant»). Более того, работа палача практи­чески оказывается наследственной. Когда стремятся ясно предста­вить фатальную неизбежность, которая довлеет над их жизнью, как раз и показывают, что все они, и сыновья, и внуки, и правнуки, — палачи («Le Figaro»). Наследственный характер ремесла, являюще­гося, однако, скандальным при демократии, не вызывает никаких комментариев, однако проявляется непосредственно уже в заголов­ках, напечатанных заглавными буквами: «Последний в династии» («Ce Soir»), «потомство палачей», «семейство экзекуторов» («Paris-Soir»), «трагическая потомственная линия». Некоторые газеты счи­тают как бы естественным наследование по побочной линии и ав­томатическую передачу племяннику г. Дебле обязанностей послед­него, принимая во внимание то, что мужской наследник по прямой линии отсутствует («L'humanite», «L'action francaise», «L'ere nouvel­le»). Не подчеркивая ее исключительного характера, обращают внимание на прерогативу, типичную для верховного властелина, позволяющую палачу назначать своего наследника. Отмечают, правда, что покойный воспользовался такой прерогативой в июле 1932 г. в пользу сына своей сестры. Но никто не попытался объяс­нить, как в этих условиях кто-либо другой мог бы представить свою кандидатуру на пост палача.

Наконец, отмечают «вековую» традицию, согласно которой пос­ле смерти палача смягчается мера наказания первому осужденно­му, поднявшемуся на эшафот («L'humanite», «Le petit Parisien», «Paris-Soir»). Все происходит так, как если бы жизнь палача искупала бы жизнь преступника. Это вторжение права на помилование, вступающего в действие в результате смерти палача так же, как и в результате рождения наследника престола, вновь в какой-то степе­ни приравнивает палача к держателю верховной власти.

Такова и в самом деле его социологическая реальность, та са­мая, что объясняет его специфические привилегии и его парадок­сальное положение по отношению к закону, та самая, что, с другой стороны, оправдывает атмосферу чудодейственности, которой лю­дям нравится окружать его, и противоречивый характер его жизни. Он нажимает на кнопку, убивающую человека, «от имени француз­ского народа» («L'intransigeant»). Только он обладает прерогативой делать это. Его называют Парижским господином. Этот дворян­ский титул, торжественность которого сопровождается особыми комментариями («La liberte»), по всей видимости, в достаточной мере поразил журналистов, чтобы у них появилось желание найти ему объяснения. Эти последние, как и следовало ожидать, основы­ваются на грубом рационализме и наивной эфемерности, которые обычно и вдохновляют первые устремления свести все к мифу. В данном случае без особой настойчивости говорят о человеке, кото­рого называют «Парижским господином» в провинции («Excelcior»). Намек ясен. В таком случае автору нет необходимости прибегать к пояснениям просто в гостиницах, в которых палач останавливался, как с полной серьезностью уверяет автор, он рекомендовал персо­налу не раскрывать его подлинное имя. Поэтому-то всем любопыт­ствующим, которые спрашивали о его имени, отвечали: «Это Гос­подин из Парижа» («Le jour»). Между тем, строго говоря, такое объяснение решительно невозможно принять, так как употребление определенного артикля предполагает, что личность, о которой идет речь, уже известна. Кроме того, такая гипотеза не объясняет, каким образом это выражение закрепилось и стало всеобщим и, особенно, как оно смогло полностью измениться по смыслу из-за выпадения артикля. Каждый человек без особого напряжения чувствует разни­цу между «Парижским господином» и «Господином из Парижа». В действительности речь идет об официальном обращении, упот­ребляемом параллельно с обращением к палачам провинциальным, Господину из Бретани, Алжирскому Господину и т. д., где Господин имеет смысл Монсеньора, что в точности соответствует некогда быв­шему в употреблении протокольному титулу для именования высо­копоставленных сановников церкви, в частности, епископов. Так, Боссюэ нередко называли «Господином из Mo», Фенелона — «Гос­подином из Камбре», Талейрана — «Отенским Господином». По­пытки иного истолкования интересны лишь своей абсурдностью. Они выдают неловкость излишне рационалистической мысли перед фактами, природа которых от нее ускользает.

Вместе с тем сходство палача и главы государства, их поло­жение на противоположных полюсах, вытекающее из институтов, проявляется во всем, вплоть до одежды. Так, фрак в самом деле считается как бы подлинной униформой, почти костюмом для офи­циальных церемоний, который принадлежит не столько человеку, сколько должности, и передается вместе с нею. В одном из расска­зов о жизни господина Дебле, для того чтобы символически пока­зать, что он смирился со своей участью, сообщается, что он принес к себе домой черный фрак помощников («Ce Soir»). Этот послед­ний вместе с форменным головным убором, в котором якобы про­ступала «утонченность благородного человека» («L'ordre»), пре­вращает палача в глазах наблюдателя в своего рода зловещего двойника главы государства, традиционно одевающегося в такие же одежды. Подобным же образом при монархии внешний вид па­лача был таким же, как и у дворянского гранда: он был обязан «за­вивать и пудрить волосы, носить нашивки, белые чулки и черные туфли-лодочки». Известно, с другой стороны, что в некоторых гер­манских княжествах палач получал звания и привилегии дворянст­ва после того, как отрубал определенное количество голов. Более необычным в Вюртемберге было то, что он мог требовать, чтобы его именовали «доктором». Во Франции он пользовался особыми правами: получал свиную голову от Сен-Жерменского аббата, ко­гда осуществлял казнь на его территории, а в день Святой Венсан­ты вышагивал во главе аббатской процессии. В Париже муниципа­литет выделял ему пять локтей сукна на одежду. Он взимал аренд­ную плату за товары, выставленные на центральном рынке. Он сам лично отправлялся осуществлять сбор. Только за ним признавалось право на «изъятие», которое заключалось в праве на приобретение такого количества зерна, продающегося на рынке, которое можно унести в своих руках. Наконец, странный обычай, скорее характер­ная обязанность, чем привилегия, делал из него заместителя короля в совершенно определенных обстоятельствах: он был обязан при­глашать за свой стол рыцарей Сен-Луи, впавших в немилость. Рас­сказывают, что в таких случаях Сансон с гордостью использовал великолепное столовое серебро.

Палач и властелин

Скрытная утонченность персонажа, самого почетного в госу­дарстве, и персонажа, самого дискредитированного, обнаруживает­ся во всем, вплоть до фантазий, в которых они оба трактуются одним и тем же образом. Мы уже видели, с какой настойчивостью сопоставляются ужас и кровь гильотины со спокойной жизнью и миролюбивым характером палача. Систематически, по любому поводу, будь то коронация или приезд верховного властелина, на­роду нравится противопоставлять королевской роскоши, величавой пышности, окружающей монархов, простоту и скромность их вку­сов, «их повседневных привычек». И в том и в другом случае персонаж помещается в ужасающую или же привлекательную обста­новку, но в то же время его стремятся поставить в положение, про­тиворечащее этой атмосфере, чтобы низвести до уровня среднего человека. Можно было бы подумать, что этот последний испытыва­ет двойной ужас, если ему приходится видеть исключительные су­щества слишком близко и в то же время слишком далеко стоящими по отношению к нему. Он стремится сблизиться с ними и отдалить­ся от них посредством движения, оказывающегося в равной мере алчущим и отвергающим. В этом, скорее всего, нетрудно узнать психологический комплекс, который определяет отношение чело­века к сакральному, как его описывал Святой Августин, признава­ясь, что сгорает от жара, когда думает от своем сходстве с божест­венным, и содрогается от ужаса, когда представляет себе, насколь­ко чуждым божественному он остается.[5] Верховный властелин и общественный экзекутор оказываются одинаково близко стоящими к однородной массе своих сограждан и в то же время видят себя на­сильственно отдаленными от нее. Двойственность, которую являет каждый из них, проявляется и в сравнении их между собой. Один объединяет в своей персоне все знаки почестей и уважения, дру­гой — все знаки неприязни и отвращения. Они как в сознании лю­дей, так и в структурах государства, занимают соответствующее и соответственно воспринимаемое положение, уникальное для места каждого из них, и напоминают друг о друге как раз своей несовмес­тимостью.[6] Таким образом, верховный властелин и палач, один — открыто и величественно, другой — скрытно и стыдливо выполня­ют главные, но симметрично противоположные функции. Один ко­мандует армией, из которой второй исключается. Они оба являются неприкосновенными, но первый был бы осквернен прикосновением или даже взглядом, обращенным на него, тогда как соприкосновение со вторым осквернило бы того, кто сделал это. Поэтому в первобытных обществах они подчинены многочисленным запре­там, которые выделяют их из общинной жизни.[7] Еще не так давно палачу запрещалось появляться в общественных местах. Трудно выйти замуж за короля, но не менее трудно жениться и палачу. Пер­вый не сочетается браком с кем угодно, а со вторым никто не хочет сочетаться браком. Уже рождение отделяет их от других, каждого в его величии или же ничтожестве. Однако, представляя каждый со своей стороны два полюса общества, они тяготеют друг к другу и соединяются по ту сторону обыденного мира. Хотя здесь нет необ­ходимости проводить исследование фигуры палача в мифологии и фольклоре, тем не менее необходимо подчеркнуть многократ­ность, с которой в сказках любовь сводит королеву с палачом (или его сыном), а палача с дочерью короля. Такова, в частности, тема одной из легенд Нижней Австрии, на основе которой Карл Цукмай­ер создал знаменитую пьесу «Der Schelm von Bergen».

В других рассказах царевна во время бала-маскарада танцует с прекрасным кавалером, лицо которого закрыто маской красного волка. Она в него безумно влюбляется, а он оказывается не кем иным, как палачом. В сказках третьего типа сын палача завоевыва­ет принцессу, потому что оказывается единственным, кто способен справиться с магией, погружающей ее в колдовское безразличие, лишающей сна или, наоборот, мешающей ей проснуться.[8] Подобно тому, как король иногда берет на себя обязанности священника и во всяком случае оказывается стоящим в таком же положении, как священник или даже сам Бог, случается, что и палач предстает как сакральный персонаж, который представляет общество в разнооб­разных религиозных актах. Ему, например, доверяют освящение первых сборов урожая.[9] Вместе с тем, как правило, он принадлежит к незакономерной, зловещей, зловредной стороне сверхъестествен­ного. Это своего рода колдун, священник наоборот. Он может при­чащаться, но просфору он должен брать руками в перчатках, что за­прещается всем другим правоверным. Когда родители противятся заключению брака между двумя молодыми людьми или когда по каким-то причинам церковь не соглашается благословить их союз, чета отправляется на поиски палача, который сочетает их браком, соединив их руки, но не на святом писании, а над шпагой. Кроме того, из-за того, что палач одет во все красное, он становится похо­жим на дьявола. Его оружие несет на себе печать заразительности священного: тот, кто прикоснется к нему, становится обреченным и рано или поздно окажется в его власти. В одной из сказок Клемана Брентано одна девушка по недосмотру кладет руку на топор пала­ча. Что бы она после этого ни предпринимала, она остается обре­ченной на эшафот, и действительно, ее голову отрубает тот самый топор, которого она так неосторожно коснулась.

Как сверхъестественному персонажу, палачу приписывают спо­собность вызывать метеорологические явления. В Сен-Мало, когда идет снег, говорят, что палач «щиплет перья у своих гусей». В од­ном бранном заклинании против тумана, чтобы заставить его ис­чезнуть, ему угрожают тем, что придет палач и «затравит его свои­ми сучкой и кобелем». Он играет роль легендарного существа, ко­торое, там где оно проходит, оставляет след в природе и пейзаже. В Нормандской Роще одна речушка называется «ручьем грязных рук». Когда-то ее воды были чистыми. Но с тех пор, как палач вы­мыл в ней свои окровавленные руки после того, как отрубил голо­ву одному местному жителю, эти воды оказались оскверненными. В силу закона, который приписывает всему внушающему ужас це­лительную силу, источник в Сен-Сир-ан-Тальмондуа называется «Водоемом Красной Руки», потому что, согласно поверью, в нем утонул палач, и поэтому он имеет репутацию обладающего благо­детельными лечебными свойствами. Знахари, заговаривающие от бородавок и разного рода опухолей, приходят туда, чтобы произне­сти свои заклинания, как если бы «палач, который заставлял падать головы, передал воде особую способность тоже вызывать падение всего, что на теле оказывается излишним».[10]

Обычно палач слывет колдуном. Фактически благодаря его функциям ему нетрудно легко завладеть множеством ингредиен­тов, извлеченных из трупов осужденных, при помощи которых ма­гия любит изготовливать свое колдовское зелье. У него покупают жиры повешенных, которые якобы излечивают ревматизм, и остан­ки человеческого черепа, которые используются против эпилепсии. Но в первую очередь он ведет торговлю мандрагорой, то есть тра­вой, которая растет у подножия виселицы и обладание которой яко­бы приносит женщин, богатства, власть. Он на долгое время сохра­няет право на распродажу вещей казненных, которые суеверие издавна рассматривает как талисманы. Народ Парижа со всей алч­ностью оспаривал вещички маркиза де Бренвийера. И в этом также заметна связь, которая объединяет с верховной властью темные, но мощные силы, пронизывающие преступление и палача. Во дворце императора Мономотапа, некогда могущественного юго-восточно­го африканского государства, существовал зал, в котором сжигали тела осужденных. Их пепел шел на изготовление эликсира, предназначенного для потребления исключительно верховным властели­ном.

Не стоит строить догадки, как обычно это происходит, относи­тельно роли мошеннических проделок, способных объяснить эти верования. Можно допустить, что палачи действительно прибегали к уловкам в ходе каких-то казней, прокалывая, например, под ве­ревкой отверстие в трахее повешенного и избегая, таким образом, необходимости вышибать ногой подставку, чтобы прикончить его.[11]Между тем стоит сделать не только оговорки по поводу возможно­стей осуществления такого рода проделок, но и во всяком случае решительно отказаться видеть в них что-то такое, что могло бы на­делить палача способностью воскрешать мертвых. Если когда-либо такое мошенничество было бы совершено, его обнаружили бы. И поэтому оно не могло бы послужить основанием для наделения палача способностью, которая, с другой стороны, казалось бы, не подлежит сомнению. Напротив, очевидно, что познания в медици­не, которыми он наделяется, проистекают якобы из самой сущно­сти его занятий, из возможностей, которыми он располагает для того, чтобы заполучить вещества, необходимые для приготовления различного рода мазей, и из образа жизни, которому он вынужден следовать. Еще в XIX в. палач играл роль костоправа и составлял вероломную конкуренцию дипломированному врачу. Палач города Ним был в этом отношении особо знаменит. Один англичанин, страдающий неизлечимыми ревматическими болями в шее и бро­шенный на произвол судьбы профессорами факультета из Мон­пелье, к которым он обратился за помощью, переправившись через Ла Манш, в конце концов доверился его заботам. Палач вылечил его, имитируя его казнь через повешение. Анекдот говорит сам за себя. Как и молодые люди, потерявшие надежду получить закон­ное благословение от церковных властей, отправляются к прокля­тому, чтобы он обвенчал их, так и пациенты, утратившие надеж­ды, которые они возлагали на официальную науку, отправляются стучаться в его дверь, чтобы получить исцеление. Таким образом, мы видим, как палач постоянно противопоставляется институтам, признаваемым, уважаемым и поддерживаемым обществом, и зани­мает их место, и те в свою очередь освещают его лучом глубокого уважения и престижа, объектами которых они сами являются. Те люди, которые утрачивают веру в эти всесильные институты, те люди, которые больше не ждут от них осуществления своих на­дежд, обращают свои взоры на их зловещего и ненавистного замес­тителя, не учреждаемого как особый институт, подобно Правосу­дию, Церкви, Науке, а живущего обособленно, вне общества, ко­торого избегают и которого преследуют одновременно, которого боятся и к которому скверно относятся. Но когда Бог не отвечает, обращаются к дьяволу, когда врач бессилен — к лекарю, а когда отказывает банк — к ростовщику. Палач соприкасается с двумя ми­рами. Свой мандат он получает от закона, но является его послед­ним служителем, ближе всего стоящим к темным окраинным мес­там, где действуют и скрываются те самые люди, которых он кара­ет. Его представляют внезапно появляющимся на свет порядка и законности из зоны ужаса и беспорядка. Можно сказать, что он пе­реодевается в одежды, которыми покрывает себя для священнодей­ствия. В средние века ему не разрешалось жить внутри городов. Его дом возводился в предместьях, то есть на земле, предпочитае­мой преступниками и проститутками. Длительное время ремесло палача, если его скрывали при найме жилища, служило основанием для расторжения договора о найме. Еще и поныне прохожий с удив­лением рассматривает несколько жалких лачуг на площади Святого Якова, затерявшихся у подножия высоких престижных зданий: ко­гда-то в них жили палач и его помощники, а также складывались скамьи подсудимых. Случайно или по предрассудку, но до сих пор никто не купил их, чтобы снести, а на их месте построить что-то новое. В Испании дом палача был выкрашен в красный цвет. Сам палач должен был носить белый казакин, окаймленный ярко-крас­ной полосой, и покрывать голову широкополой шляпой. Дело в том, что от него требовалось, чтобы он украшал свое логово и свой облик так, чтобы внушать ужас себе подобным.

Все связывает палача с той частью людей, которая представля­ет собою отбросы общества. Чаще всего — это помилованный пос­ле осуждения преступник, иногда — это последний из жителей, по­селившихся в городе; в Суабе — это последний избранный город­ской советник, в Франконии — это последний женившийся. Таким образом, исполнение обязанностей палача становится правом на вхождение, залогом интеграции в состав сообщества. Это обязан­ность, возлагаемая на лицо, которое пребывает в промежуточном состоянии и которое обязано выполнять ее вплоть до того, когда новоприбывший займет его место последнего пришедшего и даст ему возможность окончательно объединиться с другими членами группы.

У палачей все вплоть до доходов представляется постыдным. Они снимают лавочки на площади Восстания. Они оказываются владельцами (или управляющими на условиях найма) домами тер­пимости. При старом режиме палач имел право сбора налога с про­ституток. Отвергаемый обществом, он разделяет участь всех, кого оно отвергает и удерживает на расстоянии. Он назначается специ­альным письмом Верховной Канцелярии, подписанным самим ко­ролем, но документ ему бросают под стол, откуда он должен доста­вать его, передвигаясь ползком. Он в первую очередь является че­ловеком, который согласился убивать других от имени закона. Только глава государства имеет право распоряжаться жизнью и смертью граждан нации, и только палач это право применяет. Он оставляет верховному владыке престижную часть, а на себя берет часть позорную. Кровь, обагряющая его руки, не пятнает суд, кото­рый выносит приговор, потому что палач берет на себя весь ужас казни. Но тем самым он ассоциируется с преступниками, которых предает смерти. А те же самые люди, оберегаемые им посредством ужасных примеров, на которые он мастер, отдаляются от него, смотрят на него как на чудовище, презирают его и боятся его так же сильно, как они боятся тех людей, окончательно избавить их от которых он берет на себя обязанность. До такой степени, что его смерть кажется способной искупить жизнь виновного. Благодаря миру гибели он придан границе, на которую его поставили как не­усыпного и беспощадного часового, которого отталкивают от себя даже те, кто обязан ему своей безопасностью. Жозеф де Местр в ряду черт палача, впечатляющий портрет которого он рисует, вме­сте с тем ужасом, который он внушает, вместе с его изолированно­стью от себе подобных, справедливо подчеркивает, что этот живой образец падения в то же время оказывается условием и опорой вся­кого величия, всякой власти, всякой субординации. «Это и ужас, и связующие узы человеческого объединения», — заключает он.[12]Вряд ли можно найти более удачную формулу, чтобы выразить, до какой степени верно то, что палач является дублером, действую­щим и в унисон, и в противовес ужасам и связям этого же объеди­нения, а также и верховному владыке, величественный облик кото­рого предполагает и существование его позорной обратной сторо­ны, представленной его ужасным визави.

В этих условиях становится понятно, что смертная казнь короля вызывает у народа чувство удивления и ужаса и предстает как кульминация революций. Она сводит воедино два противополож­ных полюса общества, чтобы один принести в жертву другому и обеспечить как бы мимолетную победу сил беспорядка и перемен над силами стабильности и порядка. Эта победа существует, впро­чем, только одно мгновение, когда опускается топор. Потому что осуществляемый акт представляет собою не столько жертвоприно­шение, сколько святотатство. Он поражает одного верховного вла­стелина, но только для того, чтобы утвердить другого. Из крови верховного властелина рождается обожествление народа. Когда па­лач показывает толпе голову монарха, он тем самым призывает за­свидетельствовать преступление, но в то же время он наделяет соб­рание, благословляя его королевской кровью, сакральной доброде­телью, которая принадлежала обезглавленному владыке.

Сколь бы парализующим ни был такой жест, не следует ожи­дать, что в самой истории он когда-либо получал столь точно опре­деленное значение. Во всяком случае с тех пор, как история вы­ходит за пределы обществ, в которых периодическая казнь короля составляет часть регулярной игры институтов, и входит в их нор­мальное функционирование под знаком омоложения или искуп­ления. Такого рода обычаи не имеют ни малейшего отношения к тому, что происходит в ходе кризиса режима или династии. Этот последний предстает в таком случае как эпизод сугубо политиче­ского значения даже тогда, когда он вызывает у известного числа лиц, что вполне естественно, индивидуальные реакции, безусловно, религиозного характера. Это не мешает считать достаточно обосно­ванным тот факт, что в народном сознании обезглавливание короля предстает, несомненно, как апогей революции. Она предоставляет толпе возможность наблюдать кроваво-торжественное зрелище смены власти. Импозантная церемония благословляет народ, от имени и ради которого она осуществлялась.

С этой стороны, весьма знаменательной является позиция Фран­цузской революции по отношению к палачу. Мы наблюдаем мно­гочисленные выступления, явно предназначенные для того, чтобы включить палача в благородную, справедливую, уважаемую сферу социальной жизни. Отец Мори еще 23 декабря 1789 г. требует для него прав активного гражданина. Конвент не только предоставит их ему. Нет такого знака почестей, которым бы он его не наделил. Легинио, представитель-посланник, публично обнимает и целует палача Рошфора после того, как пригласил его отобедать и предло­жил занять самое почетное место за столом напротив себя. Один генерал заказал выгравировать гильотину на своей печатке. Один из декретов Конвента присваивает публичным палачам звание офи­цера в армиях Республики. Им предлагается открывать бал во вре­мя официальных празднеств. Ассамблея усиливает запрет называть их оскорбительным именем «палач». Обсуждается новый титул, ко­торым должны будут именовать его. Предлагается титул «Народно­го Мстителя». В ходе обсуждения Матон де ла Варенн выступает с их апологией: он возмущается, что наказание виновных, оказывает­ся, «наносит ущерб чести того, кто его осуществляет». По его мне­нию, унижение должно распространяться по меньшей мере на всех, кто сотрудничает в деле правосудия, начиная от председателя три­бунала и кончая самым последним писарем.

Этому восхождению палача соответствует падение короля. Один вводится в сферу законности как раз в тот момент, когда второй ис­ключается из нее. Речь, произнесенная Сен-Жюстом 12 ноября 1792 г., произвела на общественное мнение столь сенсационное впечатление, что историки охотно расценивают ее как акт, предо­пределивший осуждение Людовика XVI. Она целиком посвящена узаконению исключения монарха из-под защиты законов. Холод­ная и неумолимая логика оратора показывает: Людовик должен «либо царствовать, либо умереть», третьего не дано. Он не является гражданином, поэтому не может ни голосовать, ни носить оружие. Законы общества его нисколько не касаются. При монархии он был над ними, а при республике он оказывается вне общества в силу уже только того факта, что он король. «Нельзя царствовать безвин­но».[13] Мы уже видели, что точно таким же способом палач усколь­зал из-под действия законов: он тоже не мог носить оружие, у него тоже хотели отнять право на голосование, как если бы палачом тоже нельзя было быть безвинно. Положение перевернулось. На этот раз сообщество изгоняет из своего лона короля, а палача пре­вращает в почетного носителя мандата народного суверенитета. Сен-Жюст не скрывает, что смерть короля ляжет в самые основы Республики и составит для нее источник «публичных уз духовно­сти и единства».[14]

Раз обезглавливание Людовика XVI представляется, таким об­разом, как залог и символ утверждения нового строя, раз его низло­жение оказывается в точности симметричным возвышению палача, становится понятным, почему казнь 21 января 1793 г. занимает в ходе Революции место, соответствующее положению солнца в точ­ке зенита.[15] Она действительно представляет собою кульминацион­ную точку в развитии линии Революции и дает наиболее насыщен­ную и наиболее полную иллюстрацию кризиса в целом, так, как он остался в памяти.

А вот казнь Марии-Антуанетты ни в коей мере не стала делом государственного масштаба. Она не способствовала возрождению величия короля в величии народа. «Вдова Капет» предстала перед революционным Трибуналом, а не перед Конвентом, то есть перед судьями, а не перед представителями Народа. Ополчаются на ее частную жизнь. Ее обвиняют как женщину в не меньшей мере, чем королеву. Умудряются обесчестить ее. Толпа оскорбляет ее, ког­да повозка везет ее к эшафоту. Одна газета, описывая казнь, бро­сает замечание, что несчастная была вынуждена «долго пить чашу смерти».

Бесспорно, в этом случае сказался и своего рода садизм, когда раздались аплодисменты присутствовавших, наблюдавших, как ко­ролеву передали в руки палача. Сцена выглядит как противовес тем сказкам, в которых жена или дочь властелина влюбляется в палача. Любовь и смерть странным образом сближают представителей двух противоположных полюсов общества. Поцелуй королевы и проклятого представлялся искуплением мира мрака миром света. А падение королевской головы, позорная казнь королевы свиде­тельствуют о победе проклятых сил. В общем-то она вызывает больше ужаса и одобрения, чем смерть короля, более сильную дрожь, более сильные реакции. Дело в том, что встреча королевы и палача на подмостках истории или же в ходе бала-маскарада прида­ет более доступное и более непосредственно волнующее значение тем мгновениям, когда противоположные силы общества меряются силами, сходятся и, подобно звездам, вступают в соединение, что­бы тут же опять разойтись и вернуться на свое место, расположив­шись на приличном расстоянии друг от друга.

Таким образом, палач и верховный властитель образуют нераз­рывную пару. Они вместе обеспечивают сплоченность общества. Один как носитель скипетра и короны привлекает к своей персоне все почести, воздаваемые верховной власти, другой же несет на себе весь груз грехов, который неизбежно влечет за собою исполнение этой власти, сколь бы справедливой и мягкой она ни была. Ужас, ко­торый он внушает, образует противовес блеску, окружающему мо­нарха, а право помилования, принадлежащее последнему, предпола­гает на другом конце убийственный жест экзекутора. Жизнь людей находится в их руках. Поэтому неудивительно, что оба они стано­вятся объектами, на которые направлены чувства страха и обожа­ния, и религиозная природа этих чувств ясно осознается. Один сто­ит на страже всего, что заслуживает уважения, всего, что образует ценности и институты, на которых зиждется общество. Другой представляется зараженным скверной тех людей, которых общест­во передает в его руки, получает доход от проституток, слывет кол­дуном. Его отбрасывают во внешний мир мрака, зловещий, кло­кочущий, неприемлемый мир, который является объектом пресле­дования со стороны юстиции, министру которой он вместе с тем служит. Поэтому не стоит чересчур сильно ругать прессу за то, что она посвятила столько публикаций смерти Анатоля Дебле. Они по­зволили заметить, до какой степени палач продолжает быть леген­дарным персонажем и сохраняет в воображении людей исчезнув­шие было крупные черты своего прежнего облика. Они показыва­ют, что нет такого общества, которое оказалось бы в достаточной мере подчиненным силам абстракции, чтобы мифы и реальность, которая их порождает, утратили бы в нем всякое право на сущест­вование, всякую силу.



[1] Что касается теории воображения, задействованной в данных замечаниях, см. «Миф и человек» (в частности, раздел «Богомол») и более недавнее — «Спрут. Очерк логики воображения» (Париж, 1973).

[2] Вероятно, из мемуаров самого Дебле, опубликованных в «Paris Soir». Впрочем, эти мемуары уже в основе своей оказались стилизованными, так как были подвергнуты редактированию со стороны одного урналиста, который специально снял для этого комнату в доме палача, чтобы собрать конфиденци­альные сведения о нем для своей газеты.

[3] Сомнительно, чтобы речь здесь шла о выдумке, ибо «в неотложном поряд­ке» головы не рубят.

[4] Стоит ли обращать внимание на надуманность всех этих подробностей?

[5] Исповеди. XI. 9. 1.

[6] Быть может, она оказалась рискованной, но отсутствие какого-либо иного объяснения дает извинение за публикацию данного. Рассказывают, что палач нашел утешение за свои несчастные любовные переживания с дочерью плотни­ка Эртеля в том, что посвятил себя «маленькой королеве» («L'intransigeant») — выражение, которое, кажется, используется для обозначения велогонок. Можно задаться вопросом, не было ли использование этой метафоры вызвано более или менее осознанным чувством аналогичности положения в любом обществе главы государства и палача. Один журналист спрашивает, кто тот французский функ­ционер, единственный в своем роде, фамилия которого содержит такие буквы: Л, Е, Б, две неизвестные и Р, — и утверждает, что человек с улицы отвечает, что речь идет о господине Леброне, а не о господине Дебле. Конечно, от такого рода шуточек не следует ожидать больше того, что они вообще способны дать, но приведенная в тексте показывает, что высшая судебная инстанция и палач Рес­публики тяготеют к тому, чтобы составить неразрывную чету в сознании людей. (См. сообщение в три строки, которое дает Жан Герен в N.R.F.: «Париж, 4 мая. „Paris Soir“ дает объявление, что в ходе празднований, организованных в честь 150 годовщины Революции „господин Альбер Лебрэн займет то же место, что занимал Людовик XVI”».)

[7] Что касается короля, то это хорошо известная вещь, а вот в том, что касает­ся палача, смотри, например: Фрэзер. Табу и опасности для души / Фр. пер. 1927. С. 150—151.

[8] Эти сведения были переданы мне господином Гансом Майером, которого я горячо благодарю за это. (Ганс Майер выступит с лекцией в Коллеже 18 апреля на тему «Ритуалы политических ассоциаций в романтической Германии».)

[9] Фрэзер. Козел отпущения / Фр. пер. Париж, 1925. С. 158, 407, 440. Отно­сительно этого томика «Золотой ветви» см. ниже доклад Кайуа «Праздник».)

[10] П. Себилло. Фольклор во Франции. Париж, 1906. I. С. 86, 119; II. С. 282, 374.

[11] Шарль Дюран, в неизданной рукописи, ссылка на которую имеется в ста­тье «Палач» словаря Гран Ларусс.

[12] В публикации под названием «Санкт-Петербургские вечера» (1821). Бесе­да первая.

[13] Сен-Жюст. Полное собрание сочинений. Париж, 1908. Т. 1. С. 364—372.

[14] Кайуа процитировал эту формулу в статье о Леоне Блюме, воспроизведен­ной во введении выступления Батая на тему «Власть». Клоссовски также ссы­лался на нее в своем выступлении о Саде.

[15] Это головокружительное восхождение к зениту вызывает гораздо более сильные страсти в Коллеже, чем события 14 июля и взятие Бастилии.

Перепечатано из книги "Коллеж социологии. 1937-1939" (Наука, 2004).