#22. Хронос


Адам Ранджелович
Групповой портрет с петлей

здесь, так же как и где бы то ни было ещё, мы пишем истории болезней, суть сами истории наиразличнейших заболеваний и болячек, при этом не только не являясь врачами, но и в существование одного такого и не веря.

не способные его представить, без возможности его придумать.

**

она звала нас прийти и лечь с ней, требовала неоднократно, чтобы мы посвятили себя ей, как хонигманн посвящал себя своей упрощённой философии, или же как оппенхаймер скрупулёзно писал нам свои письма.

кранц советовал, чтобы мы посвятили себя ей самоубийственно, но что знал, что знает кранц?

мы видели, как он, полуслепой, ползёт по улице, словно пёс.

кранц был похож на кота, который объелся, и по мостовой тащит своё мерзкое пузо.

кранц, наполовину сумасшедший, стал единственным бродячим псом в том ядовитом месте, хотя он и сам по себе был для того смертоносного места, вне всяких сомнений, чем-то превышающим всякую меру.

**

врач с времени не время советовал нам не вставать слишком часто из кровати (что, надо сказать, идеально корреспондировало с некими нашими намерениями по жизни) и бросить сигареты, так как они убьют нас быстрее, чем что-либо ещё (конечно же, имеется в виду в идеальном случае).

паннекук считал врача явным типично-дебилом, но не настаивал.

запрещать сигареты в любой ситуации — это могут лишь типично-дебилы, говорил паннекук.


**

оказалось, что оппенхаймер всему своему, правда, не слишком многолюдному, окружению, написал напутственные письма перед самоубийством.

в них он делился советами, в том числе, что есть, куда отправляться в отпуск, как беречь нервы и тому подобное. особое внимание он уделил уходу за ногами, так как ноги в его жизни, перед самой кончиной, занимали непосредственное место, или, по-крайней мере, так ему казалось. одна лишь глава ступня содержит список ужасающих опасностей, к которым ступни проявляют слабость, практически склонность, словно волей амура, среди которых оппенхаймер выделил: мозоль, спазм, обморожение, волдырь, изогнутый палец, вросшый ноготь, гнойничок, хромота, утячья ступня, гусья ступня, голубиная ступня, солдатская ступня. он завещал, чтобы ступни, в первую очередь, не терялись, ни в коем случае.

письмо хонигманну, в сравнении с нашим, чуточку длиннее, исключительно из-за инструкцию по тому, как избежать язву на желудке.

**

из улицы в которой мы тогда жили выходило несколько трамваев и автобусов.

скажем, трамвай номер пять вёл прямо к кладбищу, это и была его последняя остановка (где он так грузно, пошатываясь, поворачивался и начинал своё круговое движение сначала), а автобус номер пять умел даже добросить до церквушки, где, как говорили, когда-то витражи были расписаны лично марком шагаллом, вплоть до того момента, когда кто-то их, как добавляют, безвозвратно украл, как думается, даже и не подозревая, что те витражи расписал собственноручно и собственной персоной марк шагалл, а скорее, как веруется, только лишь потому, что этому некоему вору эти витражи слишком понравились.

**

однажды, в одно мгновенье, мы поняли, что не имеем математический инстинкт (хоть математику и видели своим профильным предметом), в отличие от нашего приятеля оппенхаймера, насчёт которого мы были уверены, что математический инстинкт он имеет, в связи с чем её, то есть, математику, предоставили ему, оппенхаймеру, и обратились чему-то, в чём полностью могли бы раствориться, исчезнуть.

мы, тем самым, искали ту дисциплину, которая для нас стала бы искусством исчезания.

**

ретроспективно, все желания, когда предоставляется возможным получше их рассмотреть, вели к крайне специфическому виду стирания, который без сомнений наступит, когда уже будет поздно, ведь это та точка, о которой чаще всего говорится, хоть она и входит в те безоговорочные договорённости, которые исключают всякую возможность отступления.

**

крайне осторожная встреча ладони и чего-то раскалённого от теплоты.

запах горелого и (неубедительный в своём появлении) вскрик, всё то, что мы тогда освидетельствовали и, более того, всё то, что мы сейчас передали, хоть мы и, быть может, в состоянии по этому вопросу вынести некое более широкое суждение.

пренебречь диверсиями памяти и предаться её отстранённо, подчёркивая это решение.

**

это как раз то, о чём мы говорили (о чём мы говорили о чём мы молчали как раз именно то о чём мы писали о чём мы говорили как раз именно то о чём как раз тогда пока говорили молчали разговаривали писали именно это)

**

отстранение в живописный безликий пейзаж

**

на улице мы видели мужчину, у которого случился излив крови в мозг.

весь этот случай на нас оставил такое сильное впечатление по той причине, что мы, вне всяких сомнений, излив той крови в той мозг головы того человека видели в том смысле, в каком можно увидеть вспарывание живота бритвой.

смотрели, как он падает на тротуар, а кровь в его голове имитирует волны в каком-то идиллическом океанском пейзаже.

это случилось на улице долгое время именованной нашей, которую мы всё ещё хорошо помним, в основном из-за того, что через неё не проходили ни трамваи, ни автобусы, где каждая витрина была разбита, а на пешеходной лежали лужицы бензина, которые сверкали, без сомнений, крайне красиво, переливаясь всем спектром цветов, если бы только солнце когда-либо просвечивалось над теми краями.

двери некоторых домов, в основном двухэтажных и кривобоких, были помечены красной краской, то был даже не конкретный символ, чья цель, меж тем, сколь неясная, столь, всё же, в своей таинственности умела пробуждать как раз самые мучительные сомнения.

безмерно ценно, что мы сохранили некоторые фотографии из тех времён, на некоторых можно увидеть:

тело человека, вызывающее в нас уверенность, что на этом снимке он уже мёртв, убит излитием крови в мозг;

бензиновые лужи;

разбитые витрины;

помеченные двери (фотографии чёрно-белые, поэтому тяжело разглядеть, что это за цвет, красный, коричневый, чёрный);

густые облака, которые непрестанно покрывают небо в этих краях, мы верим, и до сих пор;

вот и мы, скрываемся от фотоаппарата в телефонной будке, и не дышим;

да, если не конкретно в тот день, то уж точно в один из тех дней мы практически не дышали.

**

когда кранц умер от туберкулёза, слепой, толстый и сумасшедший, оппенхаймер (который не пришёл на похороны, затравленный некими старыми разногласиями, в первую очередь, между собой и самим собой) записал в дневник всего два слова: «самоубийственный пёс».

случайно подумали как-то про ту женщину, которая нас, ещё с тех пор, больше не звала.

как скучно.

**

отец скончался в полном безумии.

все те годы, что он постепенно терял разум, и для нас самих он всё меньше и меньше имел смысла.

мы никогда не навестили его в доме для с ума сошедших, да он и сам никогда не артикулировал такое пожелание (в редких случаях ясности, как нам доводилось услышать, отец стал бы зачитывать вслух отрывок из монолога робеспьера, тот о «врагах свободы»).

эта ментальная обморочность нашего отца (который, в неких, для себя, лучших временах, был, несомненно, настроен на долгую и выверенную жизнь, несомненно, всего лишь очередной груз, который с такой лёгкостью позволяется себе за счёт других).

**

паннекук, если подумать получше, целых несколько раз выражал желание написать портрет нашего отца в виде здорового человека, который «сидит в саду, под черешней, и умирает затраханной смертью старости».

каждый раз, судя по всему, мы нечто такое отвергали, по одной единственной причине, да потому, что своего отца мы давным-давно схоронили, в его случае, весьма достойно, путём безболезненных преимуществ забытия.

**

неблагодарная это работа — надумать, что детские болезни человечества излечимы — было выцарапано на круглом дорожном знаке, красном, с горизонтальной белой линией посередине.

**

всегда слишком поздно было.

всегда мы остановились бы в каждом мгновении и подумали: вот, уже слишком поздно.

всегда слишком поздно.

всегда ли так было?

**

в театре представление «круг: террор».

это, что бы там ни было, отличное название для пьесы.

**

отцы?

слово — не более того.

матери?

для нас существуют только матери наших скук.

**

себя мы познали на самом деле только в скуке, из которой мы выходили бы в такую темень, что её ничтожный свет, который осветлял исключительно нас самих и ничего более, служил последним бастионом любой осмысленности; найти смысл в себе самих, возвышаясь, или превзойти всё и свет назвать мраком, а мрак — светом?

записал хонигманн.

**

оппенхаймер несколько дней назад полностью потерял зрение, как это случилось и с кранцем, не первым, а и не последним.

оппенхаймер однажды заметил две чёрные точки на белках левого и правого глаза, а несколько дней назад полностью потерял зрение, и, вероятно, навсегда, как это случилось и с кранцем, среди прочих.

**

хонигманн занимался исключительно переписыванием книг вручную, сперва в намерении стать писателем, он наказал себя ручным переписыванием — от первого до последнего слова — своих любимых книг, пока не проснулся как-то и понял, что ему совсем достаточно и предельно удовлетворительно просто переписывать книги.

когда он переписал все те, которые любил, он занялся теми, которые любил чуть меньше.

**

первый сборник стихотворений, который кранц написал, сдутый ветром (во время одной из тех стихий) в окно его так называемого рабочего кабинета (гостиной, доведённой до филигранного хаоса), промокший на тротуаре и бесчисленное количество раз истоптанный невнимательными и лишёнными какой-либо чувственности прохожими, сам кранц описал как катастрофу, в связи с чем всё произошедшее описал как не более чем ожидаемое — всего лишь на первую вскидку ничуть не раздавленный.

**

касательно тех вещей, их мы распознаём как нечистоплотные, как симптомы беспорядка, по которым не трудно заключить: да, вот это есть человеческая жизнь.

и что-то такое, чаще всего, бывает верным суждением, и лишь изредка мы даём себе право заявить: да, это свинарник, при этом, никому и ничего на самом деле и не разъясняя, более того, многие, и не без веских на то веских причин, посвящают себя тут же определённому анализу понятия свинарник в данном контексте, ввиду чего приходят к неким, иногда ничуть не тривиальным, выводам.

**

хонигманн никогда не хотел стать писателем, его всегда и в полной мере удовлетворяло переписывание вручную его любимых книг.

хонигманн, который жил сам в маленькой вилле недалеко от маленького города (или, если быть предельно точными, большой деревни), всегда имел в своём распоряжении книги для разогрева зимой, так как остался без земельного участка, без одного-единственного деревца (раньше ему принадлежало множество сосен и стройных берёзок, теперь же он просто был ими окружён), а испуганный от самой мысли, что нужно выйти наружу и говорить с теми извне (заниматься с ними делами, заниматься делами вообще), которые в нём вызывали такое отвращение, от которого он отходил по нескольку дней, то оглушённый, то лихорадочный.

единственное, что нам не известно, так это сжигал ли он чужие книги или только свои.

**

некоторые события, которые сбываются в пространстве фикции, позднее бывают предвосхищены реальностью.

читать в газете о самоубийстве девушки, которая бросилась под поезд, тем самым смутив железнодорожное сообщение, меж тем, позднее, когда поезд и впрямь останавливается, оказывается, что девушке помешали осуществить попытку самоубийства, так как полиция прочла про её бросание под поезд как раз в той газете, с помощью чего предотвратив невзгоду, а поезд, не взирая на всё это, был остановлен в связи с арестом.

один из пассажиров по этому поводу дал комментарий, в котором сообщил, что его жена ни за что не поверит в то, что поезд остановили без какой бы то ни было пристойной причины, в связи с чем, как он добавил тут же, этой, для него крайне неумелой игрой фикции, он будет вынужден наврать своей жене о том, что некая девушка покончила с собой, бросившись под поезд, в котором он, к своему несчастью, находился.

«моя проблема, видите ли, в том, что я не умею выдумывать. легко описать ситуацию вокруг самого обездвиживания поезда, остановки движения, я мог бы изобразить ей полицейских, пассажиров, всё — только не труп. я, знаете ли, никогда в жизни не видел труп человека, тем самым, никогда не смог бы его и описать. а она потребует, поверьте, она потребует труп!», стоит в конце анонимного комментария.

**

оппенхаймер выдумывал бесконечные комбинации номеров, которые не только ничего не значили, но и само такое намерение — смысловое — никогда за собой и не имели.

это и есть номера оппенхаймера.

**

в дверях была установлена коричневая кожаная туфля (нам трудно с уверенностью сказать настоящая ли это кожа или имитация, так как в таких вещах мы ничего не понимаем, да и поразмыслив получше, как будто вспоминаем, а может как раз и выдумываем в то же мгновение, как, скажем, в случае с кожаным диваном легко узнать органическое происхождение кожного покрытия элементарным экспериментом: к природной коже вы приклеиваетесь, садясь, а более-менее громко отклеиваетесь, вставая, хоть мы и не могли бы, по сути, сказать, не наоборот ли совсем всё это должно звучать, если и вообще какого-либо смысла имеет, а что, в конце концов, крайне сложно проверить в случае с туфлей), со стороны приходящего это была та её часть, которую предназначена для обувания, а с той стороны, если вы убрали бы подошву, у вас получился бы так званый глазок.

**

полон рот плевков, в пепельнице кровавые окурки, черепушки на дыму под окнами, двери — полуоткрыты, поляна у дома — после дождя, обычная грязь, непроходимость.

сервированные крысы, их пять, определённо мёртвые, хвостов сплетённых в прочный узел.

окна разбиты, стены состоят из портретов знаменитых и незнаменитых людей, так что ни одно конкретное лицо больше не различимо.

проткнутая софа, лестница без ступеней, на кухне — шланг, вместо крана над разбитой раковиной, кольцами свернулся по красно-чёрных кубиках плитки пола, похожих на охотничьи ловушки.

все животные слепые (как кранц, как оппехаймер), выходят ночью, бредут по тем местам, на которых должны были бы находиться люди, которых здесь нет.

(этим доказано что, кроме всего прочего, нет того пространства, на котором присутствие человека было бы в кой бы то ни было мере необходимо или оправданно)

мушки в поту, впитавшая влагу бумага в коридоре, исписанная, ясная в случае потребности, не открывает ничего, в определённом смысле, нового, как и, впрочем, обычно.

**

в квартире, значит, всё ещё течёт газ, так что внутри запрещено курение, стрельба или щёлканье пальцев, хоть этот запрет нигде и не прописан, и нет никого кто бы, скажем, эти правила подчеркнул вербально, даже нет того, быть может, кому этот запрет мог бы быть в какой-либо форме сообщён.

счета за газ, тем не менее, всё ещё приходят, шрифт на конверте становится всё больше, толще и краснее, и больше ничего.

внутри квартиры, с левой стороны, отражение правой, идентичной как потолку, так и полу, по всему идентичные стороны любой комнаты любой квартиры в целом доме, квартале, городе, а может даже и того дальше, если это хоть сколь нибудь значимо(, а нет)

квартира, с времени на время, интенсивно сужалась, словно пульсируя, но всего лишь на уровне ощущения, что в такие мгновения размеры комнаты не допускали ничего кроме разве что как просунуть в неё голову.

**

на одной из остановок посреди ничего (так как для нас не имеет никакого значения), обыденная пауза в 15 минут, заранее уговорённая; телефонный разговор о последних событиях (и знакомых, точнее говоря, близких, именах), опосредованный шумом и типичной нервозностью, с которой наблюдается каждая активность поезда, хоть и страх от его неожиданного отхода бледен по сравнению с неожиданно данными обещаниями в этом телефонном разговоре, насчёт которого существовали оправданные предчувствия лёгкой катастрофы, с оправданием, неизбежной.

больше уже не важно, что будет с поездом, так как с этого момента он больше не отвечает нашим дальнейшим намерениям.

таксисты спят на парковке рядом с железнодорожной станцией, вдруг оказывается (как случайное обнаружение банальных чёрных точек на белках левого и правого глаза), что это раннее утро, в связи с чем, становится холоднее.

**

звук из радиоприёмника посреди тишины, такси на дороге среди ничего (всё ещё ничего не значит для нас, всё ещё это всё ничего, даже для нас), молчание как последствие прерванного сна и обоюдного осознания того, что нечего сказать, стыд от вони изо рта. знак у дороги объявляет autobahnkierche через две сотни метров.

беззвучный, субтильный дождь.

**

хонигманн не только имел существенные проблемы с бытием per se, но и признавал это, не делая по поводу переиначивания своих существенных проблем ровным счётом ничего, так как в перемены не вкладывал абсолютно никакую надежду. он часто говорил, что лишь понимание собственного будущего отличает его от животных, он умел повторять, что это понимание этого будущего чаще всего ошибочно называется сознанием, являясь, на самом деле, всего лишь решением высшего меж всеми судами, по которому каждому человеческому существу надлежит без промедления отравить всякую веру в перемены и убить всякую из возможных надежд.

**

под конец жизни кранц бывало пересказывал нам крайне интересные случаи, которые, по правде говоря, настолько напоминали поэзию кранца, что никто не был в состоянии сказать имитирует ли поэзия кранца его жизнь или жизнь кранца имитирует его поэзию.

случай дополнительно усложнял тот факт, что кранц был, а никто ни тогда, а ни сейчас не осмеливается поспорить на этот счёт, крайне умелым имитатором. что касается его поэзии, так тут можно было бы услышать самые различные мнения, среди которых многие даже и внятные.

**

кранц без какого-либо повода требовал от оппенхаймера, чтобы тот сказал ему сколько длится одно навсегда, это случилось несколько дней перед смертью кранца. оппенхаймер тогда попросил кранца ни больше ни меньше но ровно две недели на обдумывание, что и получил, заметно изумившись.

вскоре, кранц умер.

оппенхаймер ещё некоторое время мучился поставленной задачей, но — кранц тогда уже наверняка и вовсю разлагался в своём гробу — сдался, записав в дневник, что всё на корню обессмыслилось, так как кранц теперь о навсегда знает больше него, оппенхаймера. свои расчёты он сжёг не столько из-за сомнений, что они не точны, сколько ввиду простейшей боязни, что они не полны.

**

солнце, как и всякая другая рана, излучает теплоту, в случае возможного исцеления становится шрамом, импотентным в сравнении с исцелением, которому надеются те, что верят во врача.

мы, безвольные, незаинтересованные и немощные, все свои силы тратим на то, чтобы без особой помпы сгореть в покорении одной из таких ран.

**

там можно было много всего найти, самого разного, как, к примеру, несколько рукой исписанных страниц о социальном служащем, которого в тридцатилетнем возрасте, или около того, впервые в жизни одолела депрессия, некий нешуточный сплин, а который, из-за недостатка интеллектуальных возможностей, не привыкший, без возможности самому себе рационализировать это состояние выраженного замешательства, просто — и весьма для себя успешно — предположил, что дело в обычной простуде, ввиду чего бросился на лечение такой вот простуды, которая сопровождала его все последующие годы, да ещё и столь убедительно, что и впрямь, по воспоминаниям многих, он целое своё существо, ненамеренно, а безумием собственной воли, заставил мимикрировать, поэтому частенько вычищал покрасневший нос в платочек или кашлял или говорил осиплым голосом, вплоть до тех пор пока не отравился пригоршней лекарств, решив, что простуда не проходит из-за недостаточной дозы препаратов, а его смерть воспринята как самоубийство, и, более того, как самоубийство и принята.

среди прочих, главенствовало мнение, что он, как это говорят, отнял у себя жизнь, из-за какой-то многолетней болезни, который, впрочем, врачи не нашли ни следа, а несомненная трагичность случая отображается и в том, что он был красив и, как это ничуть не реже говорят, всё в жизни имел.

**

сестра паннекука часто играла на пианино бетховена, что получалось у неё весьма сносно, хоть она и была пианистом-самоучкой. добравшись до клавиш, она часами и часами играла исключительно бетховена, так как ничего другого и не умела, а может, даже, и не желала, хоть паннекук, находясь иногда в дурном расположении, упрашивал её сыграть сати или шопена, не только потому, что сати и шопена он любил больше, чем всех остальных композиторов, больше, чем большинство людей, встреченных им в жизни или о которых ему доводилось только слышать, но и потому, что жаждал её, свою сестру, поймать в незнании, которое начиналось до и после бетховена.

сестра паннекука играла до изнеможения, что всегда вызвало бы в нём жалость, кастрированный и нежный в этой покорности перед её физическим недостатком, который он умел ощущать лучше, чем она сама, вынужденный ощущать его лучше, чем она сама, подобно слуге, которому известен каждый уголок дома его господина. после чего он перенёс бы её, изнурённую, тяжело дышащую, на софу, рядом с которой находились три карликовые пальмы в трёх громадных вазах, украшенные разноцветными лампочками, которые сестра паннекука, сидя в тишине, рассматривая своего брата тем видом тишины, которых является после бетховена, включала и выключала разноцветные лампочки, которые извивались вокруг трёх карликовых пальм, вероятно, где-то глубоко внутри себя — поистине довольная.

**

день прошёл и, так сказать, слава богу.

**

поза кранца была последствием старой школы ударов по пальцам и сидения в чуланах, той славной школы ремня и задницы, которая, надо сказать, весьма успешно, веками производила рабов рефлекса, незначительных и изуродованных пустышек, которые сдерживались бы настолько, изо дня в день, что их кишка обленилась бы до той степени, когда всеобщее бытие можно охарактеризовать исключительно как запор.

кранцу запор, для его же блага, а как же ещё, старательно усаживали его родители, люди строгие, скучные и всякой значимости лишённые, одной лишь грубости предоставленные; запор в их семье, как и во многих других, передавался с колена на колено, что можно наглядно рассмотреть на семейном древе в качестве генеалогии дегенерации.

они прибивали кранцу рыжими гвоздями ступни к взбухшему от влаги паркету, и говорили ему об истинах жизни, которые их самих прищемили посреди лица, как это неизбежно бывает в определённом возрасте, когда ответы на все эссенциальные вопросы бытия появляются, словно счёт за воду или электричество — регулярно и без опоздания. кранц практически завял от родительской любви, несясь по коровьему помёту через мглу утра, унося с собой ничего кроме самого себя и одного сломанного ребра.

поэзия была тем способом выйти вне себя, предоставить себе удовольствие, которое он заслужил, которое жаждал больше всего, выйти вне себя перед другими, перед всеми, так как он не был он, так же, как и мы, бесспорно, не мы, а просто какое-то беззубое чучело, нивелированное под общий стандарт старых добрых ценностей, что можно отрицать до бесконечности, до потери воздуха, потери сознания, тем самым лишь подтверждая, по сути, каждое слово из доселе сказанного. но не поэзия была той силой, которая помогла кранцу сорваться с цепи, скорее это ему предоставили слепота и безумие, сначала слепота, затем безумие, а потом он уже и умер, никогда и ни в каком роде не свободный, никогда поэт, может быть всего лишь пёс, да и то не на долго.

**

путешествие длилось столь долго, при этом, оставляя впечатление полной неподвижности, что экзистенция начала отклеиваться от времени, устраняя ценность любого из возможных ярлыков, будь то секунда, минута или час по отношению к тому, что происходило.

обессмысливание, чувствуемое так ясно, что не оставляло пространства для того, что в каком-нибудь другом случае могло назваться реальным пространством: серебристый туман по выпяченным полям, по которым разгуливали формы, похожие на коров, или чёрные, грубые очертания домов, обычные квадраты и прямоугольники, разбросанные вокруг, посреди того самого ничего, усердного в отрицании всякого абстрактного интереса в отношении одного (или большего количества оных) в той же мере абстрактного, неуклюже придуманного зрителя.

**

паннекук ходил только на выставки малых голландцев, которых считал своими, а когда кто-либо пытался что-либо сказать в связи с малыми голландцами, паннекук терял такт, начиная беспощадные расспросы, требуя привязанность к каждой детали, говоря: «для вас это просто красивые полотна, так называемые аттракционы, фейерверки, но для меня мои малые голландцы всё, я без своих малых голландцев ничего, ни у кого нет права их у меня отнимать.»

**

разговоры о свойствах бывали сведены на их изучение на уровне языка, тем самым охарактеризованные исключительно как так называемые, а потому, что разговор о так называемых свойствах был невероятно значим, практически бесценен, внимание, которое ему посвящалось граничило с патологией, в связи с чем однажды было принято решение о прекращении данной практики практически навсегда, даже не взирая на то, что определённые выводы о природе так называемых свойств, сколь философские, столь и научные, и ничуть не менее научные, чем философские и наоборот, представляли несомненное значение для каждого особым швом устроенного ума, который когда-либо задумывался о природе и бытии так называемых свойств.

**

лишь хонигманн имел достаточно храбрости сопротивляться и вырываться из магнетизма ловушки, которой являлся город и его общество, в котором люди день и ночь убивали и мучили друг друга с такой страстью, какая в других обстоятельствах не далась бы распознать себя внутри их жизней. хонигманн в этом видел свою исключительную нормальность, которая проявлялась не только в заточении на вилле вне городе, где он отдавал себя занятиям экстремальной невидимости для кого бы то ни было, включая, перво-наперво, самого себя, но и в частых путешествиях по так званому миру, продавая кусок за куском земли вокруг своего имения, которые столетиями принадлежали его семье, которую он презирал в достаточной мере, чтобы — ведомый желанием стереть каждый след её существования — без каких бы то ни было угрызений совести, по самым низким ценам и в самые короткие сроки, распродать всё, что только можно было распродать, пока, как-то раз, он не оказался в доме, окружённом со всех сторон нововыстроенными имениями, принадлежащими тем самым убийцам и мучителям, от которых хонигманн убежал в самодовольную и самодостаточную изоляцию, которой невозможно гордился.

**

надя не оставила оппенхаймера, так как тот потерял зрение, это не был ни какой-то договор дефектных, нет, она была слишком легкомысленна — когда нечто такое от неё требовалось — чтобы вообще обращать своё внимание на это, нет, она как раз именно тогда нашла своё будущее, которое паннекук должен был ей обеспечить, ведь она так желала, а в этом будущем просто не было места для оппенхаймера, так как сам оппенхаймер никакого будущего не имел, более того, не понимая, что бы это могло или, ещё вероятнее, должно было быть.

она, конечно, не могла быть его будущим, так как надя женщина, которая после себя оставляет лишь руины, она одна из тех женщин, которые равны богу, и оппенхаймер это знал, и потому в ней, как и в чём-либо другом, не видел своего будущего, и поэтому её так страстно желал, такой умный, так как всё знал, более того, такой глупый, так как всё это так ясно и прочно понимал.

он, вдруг, такой чувственный.

**

да, этот ужасный город настолько чист, что практически стерилен, сказал оппенхаймер, один из самых чистых и самых стерильных городов на этом ужасном свете, сказал оппенхаймер, а если приглядитесь получше, вскоре вам станет ясно, что улицы этого эшафота, на самом-то деле, самые грязные, самые ядовитые улицы, вне всяких границ понимания, сказал оппенхаймер, мы, которые невзгодой судьбы, наказанием случая, не имеем выхода, кроме как обитать здесь, живём на свалке, где весь мусор переработан в форме человеческих существ, сказал оппенхаймер, выйдите на улицу и вы задохнётесь в этих отравленных испарениях, в этой вони, которую распыляют эти — в основном известные как — человеческие существа; вот где закончил весь этот мусор, вот почему улицы, на первый взгляд чистые, сказал оппенхаймер, поглядывая через закрытые ставни окна, так как все ставни всех окон в том городе, как и во многих других, были закрыты, запечатаны, черны, покрыты паутиной, непроглядны.

лишь изредка запах бензина пробирается в неуклюжие комнаты с влажными стенами.

**

кранц, таким какм мы его помним, всегда называл себя анти-теистом, что означает, что он признавал бога, но считал его глистой и порицателем.

скажем, предполагал кранц вслух, бог существует, что это, в таком случае, в первую очередь говорит нам о нём? все эти опустошения, которые он допускает, всё то зло, которые мы в полной мере и без остатка связываем с собственным существованием, те мучения, в которых сгораем до последней косточки, о чём нам это всё говорит, если такой-то и такой-то бог есть? не указывают ли нам эти опустошения, это зло и эти мучения на всего две реальные опции, предполагал далее кранц, первая, что этот самый бог не представляет из себя ничего кроме неумелого бездаря, у которого всё вышло из-под контроля или же, вторая опция, что бог есть обыденный садист, которого бы мы, будь он человеком, тут же упрятали в дом для с ума сошедших, в тюрьму или же отправили на гильотину, чтобы не тратить на такое ничтожество даже хотя бы одну пулю? значит, предполагал кранц, если взять в качестве здорового смысла, что бог существует, тогда мы можем говорить только об исключительном халтурщике или об обыденном садисте, который, а для этого достаточно посмотреть на историю людских опустошений, людского зла и людских мучений, лишён какого бы то ни было эстетического начала, словно среднестатистический ненавистник, наибанальнейший ненавистник всего того, что красиво.

если это и есть ваш так называемый бог, рассуждал кранц, тогда и я верю в него и ненавижу и презираю этого и такого бога до крайних границ всех ресурсов, доступных моему бытию, как, случалось, вспыхнул бы кранц, чья природа, обычно, бывала значительно более смиренной, склонной к тени, до тех пор пока в разговор не сворачивал в сторону вопросов о боге, по отношению к которому кранц не испытывал ничего кроме ненависти, какую заслуживают лишь исключительные ничтожества и обыденные садисты, лишённые какого-либо эстетического начала.

этот старый мастер, который дрожащими руками, ведомыми, в конце концов, паркинсоном, изъеденными трупными пятнами, этот обломок виртуоза, который наслаждается славой китч-пейзажей, созданных в незапамятные времена, не способный придать уничтожениям хотя бы чуточку красоты, раз уж он безволен им воспрепятствовать, вот это такой бог, это существо вне всяких видов, которое всё ещё не подохло со стыда.

**

хонигманн, впоследствии своей упёртости и в своей изоляции, проводя многие зимы в слабо разогретом доме, так как хонигманн, был не только упёртым, но и, в первую очередь, всё-таки был изолирован, окружён землёй, которая столетиями принадлежала его славным предкам, чья слава, воздвигнутая в форме неопровержимых, безвкусно страстных пересказов, запечатлённая на портретах маслом, которыми были забиты все стены единственного свидетеля этих чудес, этого дома, где хонигманн грелся, сжигая всю славу своей семьи, снимая усатые лица своих предков со стен и бросая их в огонь, занимаясь написанием своих книг, которые, всё же, были славой неких других людей, впрочем, тех, которые никакие кровные связи с ним не имели. и не было достаточно сморщенных, строгих усатых лиц (которые в своих гробах, ужасающей силой некой больной воли впиханных внутрь одной, роскошной семейной капеллы, разлагаются веками и декадами), которые в гуще собственной тесноты мешались настолько, что превратились в одну огромную галиматью, одно вонючее пятно в грудной клетке дома хонигманна, где и его собственное лицо, разрядителем времени, таяло и беспомощно сливалось, на самом деле, попросту исчезая. и не было достаточно ничуть не менее сгнивших писателей, с которыми хонигманн разделял свои книги. и не было достаточно холода, чтобы упёртость хонигманна смягчилась, а изоляция хонигманна разбилась, отправляя его к этим новым, всё ещё живым, наморщенным, строгим усатым лицам, которые на своих свежеобретённых землях только-только творят славу своих семей, которые будут, а на этот счёт не следовало бы и сомневаться, наряду с устными преданиями, поддержаны если не масляными, то уж точно фотографическими, портретами.


**

надя никогда не использовала костыли, так как не выходила из дома, вообще не двигалась, она лишь сидела на софе, сидела перед пианино, сидела у окна, ненавидя выходить, но ненавидя и одиночество, так как не умела сама с собой. с тех пор как паннекук был вынужден ходить на свою выдуманную работу, она была полностью предоставлена себе самой, предоставлена бетховену, которого из-за этого забросила, ей было невыносимо оставаться наедине с бетховеном.

тогда появился оппенхаймер, который идеально своим телом, а, тем самым, и своим присутствием, заполнял дыру столь необходимого присутствия. ей было с кем разговаривать, кому играть бетховена, который вновь появился в той комнате, может даже и ещё более красивый, более живой, игривый.

оппенхаймер не просил, чтобы она играла ему сати или шопена, хоть он и, как и паннекук, больше любил сати и шопена, чем бетховена, больше любил, чем, практически, кого бы то ни было.

оппенхаймер не просил её играть ему сати или шопена, чтобы, по своим причинам, хватать её в незнании, которым в наде бетховен был огранён.

оппенхаймер закрывал один глаз на то, что у нади была одна нога.

она не понимала его номера, но ведь это был удел лишь одного оппенхаймера, в противном случае эти номера не назывались бы номерами оппенхаймера. он не понимал её любовь к жизни, ничем не вызванную, путал этот страх от раздумий (неизбежных в одиночестве, которого она боялась) с храбростью и способностью превосходить. превосходить что, кого? превосходить всё.

**

хонигманн мёрз и, логикой порядка вещей, оказался в больнице с воспалением лёгких, с умирающим от рака лёгких молодым мужчиной на соседней койке, который очень громко дышал, если это можно так назвать, ведь не дышал, а умирал, а то, что он с воздухом делал, напрягая свои истраченные лёгкие, было всего лишь напоминанием о присутствии, которое угасало. хонигманн, чего уж там, испугался, предположив, что его поместили на онкологию, так как у него и самого рак, может быть его лёгкие ничуть не менее сдали, только ему самому об этом ещё не сообщили; может, в таких случаях как его, таким списанным личностям — с их изношенными, раком выеденными внутренностями — как он сам, даже и не сообщают, что у них такая-то и такая-то смертельная стигма, что всё зашло столько-то и столько-то далеко, а, просто, кладут в кровать, где их и оставляют умирать в тихом ужасе приближающегося осознания?

в случае хонигманна оказалось что на деле, всё же, всего лишь воспаление лёгких, но молодой мужчина с кровати рядом и впрямь умирает от рака лёгких, но убьёт его, по сути, химиотерапия, убьют его лекарства, убьют его, в конце концов, врачи, не болезнь, а именно врачи, которые его, как свой неудачный эксперимент, отпечаток своей некомпетентности, спрячут среди тех, которые в холоде, а никогда больше не получат воспаление лёгких, тогда как хонигманна уберут с онкологии и спрячут среди тех случаев, которых им только, потенциально, предстоит загубить.

**

непроходимость коровьей грусти: раз — и навсегда, до тех пор, пока через черепушку не промчится опустошение пневматического ружья.

как грустит человек, этот сам себе опустошитель, но чтобы это не выглядело смешно, раз уж всё, что бы он ни творил, в своей дубинной сути, на своей поверхности, осуждено быть смешным, ввиду своей преходящей природы, преходящей, словно смех?

**

не взирая на то, что, как это говорится, всем известно, и, можно так сказать, факт, что не существует прямая линия поездов (ни одна единственная) между этим и тем местом, на кассе поставленный вопрос о прямой линии поездов из этого до того места ведёт к ответу о не существовании чего-то в таком роде, ответу столь вымученному и, так сказать, в соответствии с долгом службы, что за собой несёт пояснение, как, всё же, прибыть в то место, с оговоркой на то, что, конечно, такое путешествие подразумевает пересадку в совсем невзрачном месте, откуда, через ровно три остановки, надо пересесть ещё раз, вплоть до места, которое, может, до сих пор было абсолютно неизвестно, где, между прочим, существует линия прямо до того места, а целая эта поездка, если суммировать, занимает семь с половиной часов, вместо трёх часов и пятнадцати минут, сколько требовалось бы выделить, если бы существовала прямая линия поездов между этим и тем местом.

**

такси въезжает в город, где всё выглядит отвратительно уже на первый взгляд (такое иногда случается), где любой более глубинный анализ вёл бы всевозможным последующим разочарованиям — если бы этому всему вообще приступалось с непростительной наивностью — чья цепочка может быть разбита только в то мгновение, когда, по правилу, становится абсолютнейше всё равно, хоть дискомфорт и переносится, тем самым, в область тех, известных как ожидания, а, перво-наперво, вопросов, для чего они вообще нужны, и, в первую очередь, откуда вообще берутся, словно все те лекции из прошлого, многократно повторённые, не были поняты вообще.

вкратце, город, который даже выглядит вывернутым наизнанку, оголённым до непристойности.

**

сестра паннекука осталась без одной ноги, когда наступила, будучи ещё совсем невинным существом, на ржавый гвоздь, после чего, невнимательностью, одна её нога была ампутирована вплоть до колена.

сестра паннекука осталась с одной ногой, когда наступила, будучи ещё совсем невинным существом, на ржавый гвоздь.

**

уже когда мы знали, что он подошёл под свой конец, кранц начал использовать свою огромную записную книжку, в которую когда-то записывал поэзию, для вписывания одного предложения, которое, незадолго перед своей смертью, вписывал на каждые пять минут, переписывая её поверх других, таких же предложений, до тех пор, пока листы страниц не почернели, схоронив и то предложение, которое для кранца тогда было единственным, а, тем самым, и последним, схоронив и стихотворения, которые кранц усердно записывал, и которые никогда не менял, не трогал их.

7:00 встал, началась война

7:05 встал, началась война

7:10 встал, началась война

7:15 встал, началась война

7:20 встал, началась война

7:25 встал, началась война

7:30 встал, началась война

**

сестра паннекука никогда не верила в него и его живопись, лишь изредка она претворялась, будто некоторую надежду полагает в паннекука и его живопись, хоть по истине её интересовали лишь деньги, так как денег у неё не было, как и, впрочем, ноги, но так как ногу она не могла обрести, в отличие от денег, этому второму она и посвятила всё своё внимание, всё своё желание.

не то что бы вдруг, но она, неумолимо, отказывалась больше ждать, пока они заработают что-либо от продажи его картин, так как она, по сути, никогда и не верила в паннекука и его живопись, в равной степени не веря как в самого паннекука как такового, как и в его живопись, она начала заставлять своего брата, когда подворачивалась первая такая возможность, изнурённая от игры на пианино, включая и выключая разноцветные лампочки, она заставляла, всё чаще и чаще, усерднее и усерднее, своего брата найти работу и заработать деньги, добавляя к слову деньги — каждый раз, будто эта комбинация единственная из ней знакомых, единственная, быть может, из тех, которые функционируют, та, правильная, которая попадает туда, куда надо — в конце-то концов.

**

любой музыкальный автомат в том скользком городе имел пластинку под названием «полька мировой пресыщенности».

**

паннекук никогда не занимался работой, про которую люди могли бы сказать, что это работа, то есть, что паннекук работает. всегда говорится, что паннекук выделывается или паннекук занимается тем-то и тем-то, но никогда не говорится, что паннекук работает, так как в делах, которыми занят паннекук нет места тому, что люди называют трудом, а, в особенности, честным трудом.

паннекук именно поэтому и наврал, сказав своей сестре, что нашёл работу, что он теперь занимается честным трудом, а затем врал, что честно трудится, на работе, что деньги, которые он зарабатывает, ничуть не менее честные, вскоре в их жизнь привнесёт, а она радовалась этому будущему, как будто разговор идёт о ребёнке, как будто её воля и старания относительно будущего оплодотворили несчастного и ни на что не годного паннекука, только и остаётся что ждать результат этого чуда творения.

итак, паннекук, без каких-либо денег в кармане, выходил по утрам на свою несуществующую работу, оставляя свою довольную сестру, которая просыпалась когда и он, для того, чтобы махать брату с окна, провожая его на работу, забрасывая его поддержкой, подтверждением её понимания этой необходимой жертвы, которую, однако, в её голове принесли они оба, паннекук — расставшись со своими, в реальности никак не обоснованными надеждами, а она — лишь ей самой известно, кому и что она пожертвовала, убеждённая, всё же, что всей этой миссии они приступили как равноправные партнёры.

**

рабочее время паннекука состоялось из простейшего, ничем не опосредованного, рассматривания людей, занятых трудом, чаще всего физическим, тяжёлым, тем, который ломает позвоночник и под чьим грузом проваливаешься сквозь землю, забиваешься в землю, словно флажок, белый флажок, вопящий об очередном поражении, всеобщей человеческой капитуляции.

паннекук размышляет, рассматривая, а в этом рассматривании размышляет лишь об одном, точнее, по сути, стараясь всё время ответить на вопрос, который вертится вокруг того, были ли все эти люди, которые перед ним скрипят позвонками, лопают хрящами, дробят зуб о зуб от напора, были ли все они так же, как и он, когда-то заставлены пойти на это предательство своими сёстрами. он пытается представить всех этих сестёр, от первой до последней — деформированные, одноногие, выстроенные в идеально ровной колонне из соф с пальмами, разноцветными лампочками, бетховеном, тышиной после бетховена.

паннекук ясно видит ступни, сестринские ступни, которые топчут всякий из возможных идеалов, вдавливая его в землю, словно флажок, чей цвет бесконечно бел, так же, как и эти самые ступни, так же, как и лица их владелиц, словно, если суммировать, и само будущее.

**

опухоль кранца была велика как ночь.


**

только одно представление показывалось там, а на которое никто не ходил, так как это было даже и не представление на которое можно пойти, оно и не игралось, как играются представления, не играясь даже и не в каком-то театре, а где-либо; представление, которое, просто, существовало, а своим фактом существования обессмысливало концепт собственного посещения, это представление называлось «круг: террор», а называется так и до сих пор, и будет так называться, пока есть люди.

если бы кто-нибудь всё же сходил на то представление, а каждый, во всяком случае, в том или ином виде на это представление сходит, то он увидел бы спуск, по которому дикий силуэт торкает огромный чёрный куб, пока в качестве фона разворачивается смерть дня в голубизне неба, и этот силуэт смеётся, показывая ровные и белые зубы, которые только и можно с уверенностью распознать.

а внизу, пляж, успокаивающие волны, так как волны успокаивают, так как так сказано, так как это всем известно, всем известно, что волны успокаивают, иногда даже можно услышать, как кто-то говорит, что как раз его какая-то волна успокоила, из-за чего он, сейчас уже спокойный, смиренный, ходит и знает истину, а истина такова — волны успокаивают, вот такие волны и пенятся здесь, обмачивают пляж, выбрасывают детей, детишек, старцев, желатиновых и хорошо сохранившихся, трупы, разложившиеся и свежие, а камус, назовём его камусом, хоть его имя и не играет никакой роли в целой истории, более того, крайне пагубно называть его как-либо, пагубно и зло; и, вот этот, пусть будет камус, из револьвера, который светится в полумраке, когда камус подносит его к лицу, смеясь такими ровными, такими белыми зубами, а затем, затем он стреляет в каждого, кого волны выблёвывают на пляж, не говоря при этом ни единого слова, так как это, и впрямь, было бы излишне, а в представлении «круг: террор» нет ничего лишнего, здесь всё как есть.

и все смотрели «круг: террор», и всем было смешно.

**

красоту и любовь убили мы из простой забавы, так как ничего нет легче на этом свете, чем убийство красоты и любви; и тут кранц встал, обронив стул, на котором сидел, крича так, как не кричал никогда доселе, как никогда более не будет кричать:

оставьте в покое слова! оставьте их, все эти души и ловушки, и бога с ними в придачу, и луну, обоссаную по чистому небу ночи!

кранц, это ружьё с заедающим механизмом, которое изредка, так редко, взрывалось вспышкой красивых слов.

**

хотя оппенхаймер и не был каким бы то ни было писателем, как, может, сказали бы многие, никаким писателем не был и хонигманн, как, вообще, ни оппенхаймер, а ни хонигманн многим не были, у оппенхаймера всё же была настоящая страсть, горячее влечение к эпистолярному жанру, отправлению, получению, чтению даже и чужих писем, которые он крал прямо из почтовых сундучков по целому городу, протыканию пневматических труб, прислушиванию к телеграфным столбам.

оппенхаймер, среди прчего, писал, как это умеют назвать многие нам хорошо известные умы, словно ногами, а страдал и дислексией, чтобы, под конец, ослепнуть, оставленный наедине с номерами, в мире звуков и запахов. во время тех месяцев оппенхаймер больше не крал, не писал и не читал ни свои, а ни чужие письма. он обнюхивал их, мимоходом прислушался бы на пару секунд к какому-нибудь телеграфному столбу, почувствовал пневматическую трубу, завороженный единственным, что у него осталось, высчитыванием того навсегда, которое ему оставил кранц.

**

женщина, которой кранц советовал нам самоубийственно посвятить себя звалась надя.

красивая и холодная, холодная и красивая, красивая и холодная, холодная и красивая, красивая и холодная, холодная и красивая, она была красивой и холодной такой холодностью, которая не имеет представления о своём существовании, распознавая себя лишь как что-то совершенно нормальное, ничего особенное, а всё же, по природе вещей, не способная любить, настоящая бодлеровская женщина-труп, к которой можно было уже лишь подойти достаточно близко, чтобы мучения становились невыносимыми, и это даже не включая воображение.

надя, меж тем, совершенно точно не понимала, чему она смеётся, но делала это весьма наивно, интуитивно, так что её красивое лицо кривилось в невероятно глупой манере, а её маленький лоб сжимался в наиглупейшей манере.

если жизнь — всего лишь издевательство смерти над безумием наших будущих трупов, тогда смех нади был, так же, где-то рядом, лишён суровости, но лишён и милосердия, лишён смысла, а, всё же, ясно подчёркивающий некое присутствие. и не смеялась она только когда играла бетховена и только в тишине после бетховена её смеха не было, и эти, вот эти самые мгновения, как раз они, и делали из неё чудовище одного разума, который сам себя не осознал.

**

а ошибки свои вновь повторяли мы вновь и вновь, практически методично-педантичные, чтобы эти самые ошибки, случайно или нет, не забыли, так как это воспрепятствовало бы нам на них учиться.

**

кранц, являясь самым старшим из нас, единственный помнил послевоенные годы, застал первые годы после войны, которые появлялись в его голосе дрожью, каждый раз, когда он выпивал больше, чем мог осилить, всё же — силой воли или привычки, которую называют воспитанием — сдержанный, в конце концов всё-таки как-то неуклюже сдержанный.

кранц тогда рассказывал о самых разных изумительных ужасов, об отуплении надеждой, рождённой из соития животного экстаза между неким освобождением и некой победой. чаще всего он вспоминал одного молодого человека, который до войны работал в качестве подмастерья у обувщика, а который на войне остался без целой нижней челюсти, молодой человек, у которого язык свисал, подобно галстуку, молодой человек, который не скрывал этот свой орден, гордый, но бесконечно грустный, грустный, что эту свою гордость победителя, ведь он и сам был победителем, не мог ни коим образом сообщить другим, даже тем, которые не отворачивались или переходили улицу, увидев его. без голоса, не грамотный, лишённый слова как такового, он всего лишь жаждал объявить о своей победе, этой маленькой, но драгоценной для него, маленькой победе внутри большой, которую ведь все узнавали, эту большую победу, которую все знали, а для его, маленькой, у них просто не хватило слуха. почему же, скажем, он не попытался нарисовать то, что в нём происходило, анализировал кранц, да как почему, этот молодой человек, просто-напросто, не имел никакого воображения, не того, которое требуется для рисования, а того, которое требуется для того, чтобы додуматься до такого решения.

здесь, проще говоря, ни у кого нет воображения, делал вывод кранц, здесь воображение — оскорбление для того, у кого оно есть. лучше быть мёртвым.

**

один из тех учёных людей говорил нам о том, что когда-то по земле ходили гигантские чудовища, ужасные, немыслимые существа, достигавшие в высоту и до сорока локтей, они были суверенными властителями того мира, хладнокровными тиранами.

ничего, выходит, не изменилось, только чудовища уменьшились в своих размерах.

**

если люди не пожелают учиться моему умению предсказывать будущее (а это уже случилось в нескольких местах, меж тамошними людьми мысли), то этому искусству я буду обучать коней, как говорил переваренный безумием кранц, извиваясь в своих последних днях.

**

часто случалось, что хонигманн разговаривал сам с собой, сокращая таким образом свою жизнь часами и часами неисчерпаемых бесед о своей упрощённой философии, и если суммировать, никто из них двоих мог за всё это время ничего умного ни сказать, а можно и предположить, что, даже и умного ничего не подумать мог.

в этом как раз и можно заметить преимущества упрощённой философии хонигманна, так как здесь все философы, но только хонигманн упрощённый философ или философ упрощения.

**

существует один путь, который следует пройти, и этот путь надо пройти, но путника нет. все действия совершаются, но нет того, кто их совершает,

записал хонигманн в одной из своих книг.

**

без сомнений — бог есть женщина, ведь как иначе объяснить, что, не взирая на все свинства, которые от бога приходится терпеть, всегда найдутся дураки, которые этого и такого бога будут идеализировать.

в связи с этим, оппенхаймер просто дурак, при этом ещё и слепой, теперь уже всё это вместе взятое, но в прошедшем времени.

**

имел место быть крайне длинный период времени, когда паннекук портретировал людей в виде стульев, что, конечно же, если разобраться как надо, было последствием одной подростковой травмы, которой он долгое время сопротивлялся, и из-за сопротивления которой практически и безвозвратно не сгорел.

эти работы числятся между его лучшими, если и не впрямь самыми лучшими, и висят они в гостиничных коридорах и смешных кафе, висят надя, кранц, оппенхаймер, хонигманн, вне сомнений, incognito.

может быть, в некой забитой вещами гостиной комнате некой семьи из неизвестного города на гвозде скривился отец хонигманна, может, даже, и не в виде стула, но, которого, совершенно точно, старость гложет, словно кость, в позолоченной безвкусной раме под названием жизнь.

**

в целом, мы есть ничто другое как узники открытых пространств,

случалось говорил хонигманн. он часто это повторял, перед тем как исчез, в любой ситуации, удачной или же не особо, если подумать, что-то такое хонигманн говорил.

**

единственная причина, по которой мы не отправили кранца в дом для с ума сошедших — а он годился для него, в это не стоит и сомневаться, особенно в те собачьи дни — заключалась в том, что ни у кого из нас не хватило бы храбрости потом пойти к нему туда, посетить его там, ведь и сами мы ничуть не меньше заслуживаем, чтобы нас заперли в доме для с ума сошедших, чтобы нас в каком-нибудь доме для с ума сошедших похоронили, как хонигманн, что бы он там ни думал о своей нормальности, почувствовав что-то в связи с собой, самого себя самым строгим образом изолировал,

сказал оппенхаймер.

**

и вот, кранц каждого утра просыпался тем же образом, что и в тот день, когда началась война, а когда жизнь кранца только-только начиналась, и для него уже больше никакое другое время не существовало, да и, судя по всему, уже никогда не будет и существовать, только вот трудно с точностью предположить, являлось ли полное и конечное непонимание этого состояния со стороны самого кранца чем-то вроде лёгкого снисхождения, полученного из ниоткуда, без какого-либо намерения под собой, или же это было самое что ни на есть настоящее проклятие, какое все мы на себе имеем, которое, в наших собственных случаях, нам просто не понятно и не знакомо.

каждое утро жизни кранца перед его концовкой состоялось из двух начал: начала войны и начала жизни, когда ребёнок выходит на балкон и смотрит, как бомбы падают на соседние здания и рушат их, а этот ребёнок чуть ли не молоко с губ вытирает, только вот и бомбы уже не падают, да и ребёнка давно как нет, и мрак наступил, непроглядный, словно сам конец уже случился.

**

оппенхаймер, полность, так сказать, потеряв голову, как он сам твердил, практически безвозвратно потеряв эту свою голову из-за нади, однажды отправился на городской праздник, который, как и все города, а в особенности этот, как и все праздники, а в особенности этот, глубинно презирал, и где, вместо нади, которую он там не мог увидеть, понимая, что там, что, где-либо, кроме её с паннекуком квартиры, он надю не мог увидеть, встретил человека, который настолько был на него похож, что оппенхаймер испугался возможности, что, если его двойник его заметит, весь этот случай станет излишне запутан, и никто уже из них двоих не сможет сказать кто есть тот, настоящий, у кого хранится право быть тем самым настоящим, ведь пока оппенхаймеру единственному известно существование того, что мы — а как выражался и он сам — назвали ими двумя, как раз ему и принадлежала эта привилегия и мощь определять кто есть настоящий и единственный, а кто — нет.

так, практически забыв про надю, он бежал, но определённые осознания служили ему определённым утешением.

если бы двойник оппенхаймера появился на похоронах, конечно же, не званым гостем, считалось бы, что он просто туда забрёл, в связи с чем, его нельзя было бы брать в расчёт, хоть его никто и не заметил бы, так что никто и не засчитал бы его как одного из присутствовавших, а, в особенности, и не не-засчитал.

этот двойник оппенхаймера прибыл бы на такси, он был бы выдуман, как будто ничего не понял, что, без сомнений, лучше, чем понять всё, что, в общем и в целом, обычное разыгрывание дурака.

**

никто не умирает в городе, где никто и не живёт, а кладбища переполнены, так что ни жанна д'арк, быть может, там не сожжена, которая свою невинность подарила ослу, а не красивому датчанину — не мертва, а ни свинолицый мартин лютер, который, быть может, родился и скончался в этом уродливом месте — в той же степени вовсе и не мёртв.

и нет там, а это можно заметить из такси, это видно из, если вам угодно, даже самолёта, ничего случайного, вывихнутого, непристойного — в том смысле этого слова, в котором его эти, выглядывающие из грязи мясники, понимают — там не создаются ситуации без будущего, так как там всё перегружено прошлым, которое они не только не понимают, но и такое желание у них и не появлялось, и никому более не было ясно, где заканчивается прошлое, а начинается будущее, более того, где вообще вот этот самый момент, вот этот, который уже сейчас, очевидно, не особо важный, как и всё, что нельзя напихать в задницу или живот или наоборот, или всё, что не звенит как сладкая мука материального изобилия, которое даже и не тратится, так как нет в том месте воображения ни в три гроша ценой.

и улицы пусты, без животных, без людей, в особенности без людей, для которых комната — единственный дом, а солнце — лампа, а лето — покрывало, и в-своём-доме-оставание там не акт альтруизма, милость по отношению к себе и другим, но лишь единственное связующее с реальным, единственная — для них — возможность, чтобы в своих влажных стенах и почерневших окнах и улицах с бензиновыми лужами, смердящими бензиновыми ловушками, и разбитыми витринами и украденными витражами шагалла, какую-никакую реальность прожить, ведомые мыслью, что сны не истинны, в отличие от посрать в постель.


**

хонигманн, этот нормальный, после одного из путешествий по миру, вернулся назад с убеждённостью, что больше никогда и никуда из своего дома не выйдет, наняв девочку, жившую по соседству, чтобы она вместо него ходила за продуктами и всем необходимым и приносила всё это на каждый третий день, с одним лишь условием, что они никогда не должны встречаться лицом к лицу, так что она оставляла продукты и всё необходимое перед его дверьми около полночи, чтобы избежать всякую вероятность увидеться или же быть увиденными, хотя бы даже мимолётом. что же всё же случилось с хонигманном в том путешествии — этого никто и никогда не узнал, никто и никогда даже и не пытался этого узнать, ввиду рискованности такой затеи, ведь гнев хонигманна умел быть прожорливым как огонь, которому он и приносил все свои рукописи в течение холодных зим его беспощадной изоляции. только друзья посещали хонигманна, который, вернувшись из того путешествия, со всеми силами набросился, воодушевлённый и сконцентрированный, на свою упрощённую философию, которую никому не представлял, кроме, разве что, детальных, сухих описаний условий, связанных с этой его философией, коим образом он, как казалось, пытался сотворить определённый аромат, без которого он не мог, без которого он и не существовал бы, практически всеми способами стёртый из рутины жизни. его существование отрицали многие, хонигманн стал чем-то вроде мифа или слуха, который, при этом, никому и не интересен.

существование в глазах смотрящего, а в случае с хонигманном, не считая кранца, оппенхаймера и паннекука с соседской девочкой в придачу, которая, всё же, самого хонигманна никогда не видела, его личность была лишена всякого внимания, вне досягаемости, странная и по этой причине чуждая, отрицаемая незаинтересованностью. умер кранц, и вот лишь оппенхаймер и паннекук слушали обо всём том, что окружало упрощённую философию хонигманна, не зная тогда, как и сейчас, что она вообще из себя представляет. затем с собой покончил оппенхаймер, оставив хонигманна и паннекука мёрзнуть вдвоём, чаще всего, в полной тишине, так как хонигманн к тому времени больше и не напоминал о своей упрощённой философии, вероятно, ею, если это вообще когда-либо был случай, больше и не занимаясь.

перед похоронами оппенхаймера хонигманн исчез, он исчез до того, как остался без своего последнего свидетеля, паннекука, не дожидаясь, пока останется и без паннекука, хонигманн исчез, тем самым, в своём искусстве исчезать достигнув потолок, пробив его и претворившись — будь он всё ещё жив, что бы то ни значило — в то, что непременно следует каждом, но в чём не каждый способен стать так называемым виртуозом.

**

паннекук опасается: что может произойти, когда его сестра больше не пожелает, неумолимо не пожелает слушать ложь о том, что зарплата опаздывает, так как зарплаты в прекрасном будущем не опаздывают, так как это в каждом аспекте противно светлой сути прекрасного будущего.

**

надя сказала, что никто не виноват

(впрочем,

как и всегда,

не так ли?)

**

оппенхаймер включил в квартире газ, так как оппенхаймер не умел рисковать, даже когда он запихивал голову верёвке в рот — он не желал оставить жизни шанс в виде случайности.

оппенхаймер, даже будучи слепым, смог повеситься, что у него уж точно не получилось бы, не будь он беспросветно слеп, если мы, конечно, не ошибаемся, он смог бы это совершить, будучи принуждённым смотреть, нет никаких сомнений, что в такой ситуации он выбрал бы, скорее, газ.

поэтому, петля была для слепого оппенхаймера, а газ для того оппенхаймера, который когда-то существовал, который надумал, что что-то и впрямь видит.

**

паннекук не знал, что оппенхаймер приходит к наде, пока его там нет, когда он оказывается на своей выдуманной работе, а оппенхаймер боялся ему сказать, а надя об этом даже и не думала, тем более, что она сама и покончила с тем, что было между ней и оппенхаймером, отправив его в петлю, слепого.

может, как раз она и знала, где находится последняя точка в круге жизни?

паннекук пересказал наде сон, в котором видел мёртвого оппенхаймера со шрамом от петли на шее; руки его находились в карманах штанов, рубашка была застёгнута до верхней пуговицы, с галстуком, на первый взгляд он казался спокойным и собранным, опрятным, хоть он и был обут в лишь один ботинок. на глазах его были монетки в один грош, как вдруг, сказал паннекук, нижняя челюсть оппенхаймера открылась, словно он хотел что-то сказать, и изо рта у него вывалился язык и упал на пол.

**

паннекук и надя как крысы, чьи хвосты сплелись, крысы, которые покушают в таком виде продолжать и дальше, хоть и не понимая — продолжать что; безвольные, лишённые того импульса освобождения, даже если бы ради этого пришлось порвать хвосты, вырвать их друг другу. и так, им привиделось движение: ему — самому не понятно куда, а ей — в прекрасное будущее.

**

-глупые лица, жёлтая дубинка,

моя милиция меня охраняет…

-уродливая церковь, мёртвый зуб…

-здесь скоро никого не будет…

-и пёс наестся псом…

-когда придут хорошие деньки…

пели дети, каждый своё, встав в полукруг.

в разрытой мощеной улице, рядом с церквушкой — в которой, некогда, как принято верить, витражи были расписаны лично марком шагаллом — одного мужчину закопали до бороды в тротуар.

всем было запрещено к нему подходить, поить его, кормить, разговаривать с ним, было разрешено лишь молиться за его душу.

его голову побрили до голой кожи.

её покрыли куском кожи какого-то животного.

это значит, что его волосы начнут прорастать внутрь головы, не смогут расти снаружи, им придётся расти вовнутрь.

волосы сплетутся с мозгом, стирая все воспоминания.

и он умрёт, без воспоминаний о своей жизни, без своей жизни, которая, оказывается, ни с кем и не приключилась.


**

хонигманн рассказывал как, поступив в больницу с воспалением лёгких, заброшенный на онкологию, а перемещённый после определённого времени к тем, на первый взгляд, менее безнадёжным случаям, он попал в руки докторов, которые вновь и вновь повторяли своё желание его открыть, говорили ему, что лучше всего в любой ситуации открыть пациента, ничего не может плохого случиться, если открыть пациента, нет ничего плохого в том, чтобы открыть пациента, многих они и открывали, многие, восхищенные, предавали свои тела в руки открывателям, веря, что предают свои тела в руки науке, тогда как никакой науки там не было, нет и не будет, а затем, рассказывал хонигманн, начинались рассказы об охоте, все доктора стреляли в животных и с большим рвением рассказывали об этом каждому, кто ещё не оглох или умер; выплёскивали свои приключения с охоты тем, которые были в коме, тем, у которых трубки торчали из всего тела, тем, которые были в гипсе; отравляли своими байками с охоты тех, что были на онкологии, вне всяких сомнений, в надежде, что, однажды, божьим или людским законом, получат возможность стрелять и в людей.

**

такси останавливается у кладбища, из которого торчит церквушка, вспарывая своим шпилем небо, которые серыми кудрями спустилось ниже, желая получше увидеть, что же собираются класть в единственную свежую яму, конечно, если бы всё это не было обычной выдумкой, несколько строк, вместо одной слезы, так как слеза никогда не бывает одна, только в кино, наверное, где шпили церквушек всё ещё могут вспарывать небо или сердце или душу. тут же, если дождь не предвидится, не взирая на эти облака, тяжело будет представить хотя бы одно лицо — среди немногочисленных присутствующих лиц — сколь-нибудь влажным, а затем уже, сморщенным, впитавшим влагу, смешным.

из сонной вони внутренности такси, которая, вместе с этим самым такси, отправляется назад, или куда там иду такси, когда нам не важно, в вонь вековой сонности и сгнившей травы.

ни паннекук, сломленный, верный всем, кого любит в той мере, в какой только вообще и можно быть верным в мире, где любим и ненавидим столь переменчиво, а что, судя по всему, и называем той любовью, в которую даже верят,

ни надя, и это никак не связано с тем, что она, суммируя, всего-навсего женщина-труп и ничего больше, обычная женщина-труп,

ни хонигманн, который исчез (по чему его исчезновение отличается от исчезновения кранца или оппенхаймера, разве он заслуживает, что ему соорудили кенотаф?),

не появились у гроба оппенхаймера.

здесь лишь его (а в той же самой мере могла бы быть всеобщей или ничьей, если уж не из-за того, что было, так уж тогда из-за вот это сейчас) мать, ссохшаяся и живая лишь в сравнении со своим сыном (как, впрочем, и все матери, всегда почему-то более живые, чем их сыновья), но так же и священник, толстый и румяный, страдающий, судя по всему, серьёзными проблемами с сердцем. священник здесь в качестве доказательства об уважении к порядку вещей. мать решила отдать дань церкви и тому, как заведено, а не последней воле своего сына, так как оппенхаймер верил в номера, а не в бога, церковь, священника или порядок вещей.

и так, когда гроб плюхнется о дно ямы — а уже начал моросить дождик — мать согнётся, соберёт немного влажной земли и бросит, едва добросит, прямо в дыру, где с того момента будет находится её сын — всё ещё со шрамом на шее — из-за чего священник от всего своего слабого сердца громко смеётся, так как мать глуха, не только это, но перво-наперво глуха, и ничего не слышит, ни смех священника, ни пожелание своего сына, чтобы этот священник тут не стоял. и если бы мать могла услышать, не смех, не желание своего сына (это, впрочем, никогда ей особо не удавалось), но слабое сердце, которое бьётся — если застыть, замереть в тишине — весьма громко, более того, громче дождя, который долбится в крышку гроба, громче церковных колоколов, громе чем, в конце концов, земли, которая скоро начнёт падать по её сыну, пока двое сгорбленных мужчин не закопают его по шею, на которой всё ещё шрам, по макушку, которые лопатами будут пихать ему землю в нос, в уши, в глаза, в волосы, которые наполнят его землёй как препарированного кролика.

но мать ничего из этого не услышит, даже звон, так как она глуха.

**

мы знаем про тишину после бетховена, нам знакома тишина после бетховена.

но какая тишина наступает после кранца, оппенхаймера и хонигманна?

сумеем ли мы её распознать?

**

повсюду снег и нам становится холодно, приятно встать меж этих двух деревьев, ведь эти два дерева идеально расположены в пространстве, когда мы оказываемся между ними, нас не продувает ветер, а здесь два дерева, столь высокие, столь широкие, они нас защищают, но нам нельзя останавливаться, нам надо продолжать идти, так как у нас нет цели, а это значит, что нельзя просто стоять, надо двигаться, чтобы эту цель найти, и спать хочется всё больше, это вовсе не помогает в решении не останавливаться и не спать, но мы всё же каким-то образом продолжаем идти дальше, хоть чувство движения и потерянно, и вот уже каждую кость, косточку облизывает страх (или это холод?), что мы, на самом деле, лежим, не ходим, не стоим, не сидим, а лежим, а тогда в белой дали, ведь всё здесь пронзительно-бело, кроме тех двух деревьев, которые так идеально расположены в пространстве, но которых уже больше и не видно из-за падающего снега, который хочет пробраться в глаза, так как внутри черепа столь тепло, а все ледяные хлопья хотят, чтобы им было тепло, как и все мы этого жаждем, разве нет, и появляются в белой дали, которая, по сути вещей, хочет войти в нас и быть нами, топтать нас изнутри тем же способом, что мы топчем её снаружи, появляются чёрные фигуры, прямоугольники с ногами и хвостами, если эти ноги и эти хвосты мы не выдумали, ввиду того, что прямоугольники без чего-либо ещё нам кажутся просто бессмысленными, а пока мы вот так размышляем, уд, набухший уже давно, просто мы этого не заметили, и ясно, что он давно уже ожил, так как твёрд и громаден, продолжая расти и крепчать, и мы расстёгиваем штаны, ведь ему не комфортно, ведь он требует расширения области своего существования, и мы ему это разрешаем, не чувствуя больше ничего, кроме него, ведь теперь лишь только он для нас имеет значение, ведь нет больше холода, и сна нет больше даже, только он остался, а прямоугольники, пусть останется, что у них есть ноги и хвосты, подходят ближе, и уд, становясь больше, всё ближе к ним, и, словно, стремится к ним, устремляется к ним на встречу и дотрагивается до них, сколько их, несомненно более десяти, трудно сказать, так как снег всё ещё хочет забраться в нас и топтать нас, внутри нас он не таял бы, затем, вдруг, чувствуем, как прямоугольники, размахивая своими хвостами, начинают грызть и отгрызать куски уда, настолько большого и тяжёлого, что он упал прямо на землю, в холодный снег, чья холодность не ощущается, напротив, всё тепло, всё горит, и слышно как визжит метель, как тонко она умеет визжать, и слышно как работают челюсти, и слышно как рвут мясо, а глаза наши закрываются и успеваем заметить, как кровь льётся по снегу, где-то там, далеко, где чёрные прямоугольники машут хвостами и жуют и сейчас в одну секунду настаёт полная темнота, в какой ничего нет, из которой ничего не рождается, в какую уходим без пути назад и эвакуационных выходов, но с той же быстротой, неожиданно, ведь темнота эта стара настолько, что и время про неё забыло, и выбрасывание в эту темноту означает одну вечность, это одно навсегда, сколь бы оно ни длилось, да хоть и секунду всего, а, затем, чувствуем, как во рту у нас что-то, практически резиновое, и горькая жидкость из него сочится, напоминая железо, и видим как из одного, неописуемо огромного, куска мяса, сочится и брызжет кровь во все стороны, пока чёрные звери, неуклюжие в своём явлении, которых, однако, невозможно ухватить взглядом, а, может, в некотором значении этих слов, лишённые всякого смысла, лишённые каждой детали, рвут, распарывают, и другой конец этого уда не узреть, в дали нет ничего, лишь белый горизонт, и постепенно начинаем понимать, что у нас есть что-то, что можно было бы назвать хвостом, и что этот хвост с большим удовольствием болтается, и нам тепло и вкусно, и мы чувствуем себя в полной безопасности, а затем, по-другому и быть не может, мы убежим в метель, все вместе, и никогда не будем спать.